Подписчики ждут продолженья, пишут письма, и в том утешенье «израненной душе». Тут он громко хмыкает, так что дамочка, шедшая обочь, косится. Видом светская, даже, может, великосветская, приличная, богатая — следственно, шлюха.
Подписчики ждут продолженья, пишут письма, и в том утешенье «израненной душе». Тут он громко хмыкает, так что дамочка, шедшая обочь, косится. Видом светская, даже, может, великосветская, приличная, богатая — следственно, шлюха.
Полетел, по здешнему обыкновенью, внезапный ветер, стал куртуазничать с прибрежной ивой, что сияла в просвете меж крон почтенных лип. Ветер задирает иве подол, серебристый с изнанки. И ива покорно поднимает ветви, словно эта зелёнокосая — ах! — Лорелея согласна раздеться для нахала, ветра с гор.
В прошлом послании законно женатый мэтр, болезненно, но и приятно возбуждённый ночным греховным сновиденьем, написал супруге, густо зачеркнул и написал снова: «Вот я вернусь с леченья, и я тебя, жёнка, съем!» Письма, кажется, и до сих пор перлюстрируют, об чем жена, целомудренная матрона, немало беспокоится. А он в ответ ей: пусть читают, пусть завидуют!
Той ночью собиралась душная гроза, и романист отходил ко сну в тревоге, но заснул скоро.
Дальтоническая серость спящего сознанья была покойна и глубока. «Не так ли серы и глубоки воды Стикса?» — промелькнула, как акулий плавник, мысль в миг меж засыпаньем и сном. Над окрестными горами, над недальним Рейном собралась гроза.
И вдруг всё пространство сознанья разом проснулось, словно солнце явилось среди тьмы в единое мгновенье времени, — и взорвалось, и затопило мироздание. Погибельная сладость совокупленья вещества духа с веществом мира, когда атомы двуединых стихий сорвались с своих орбит и стали хищно пожирать друг друга.
Гроза заглядывала сквозь балкон и видела бы, если б не была слепа, как сотрясается человек, чьё лицо облито глазурью пота. Мучительное мычанье тонуло в раскатах грома, молния выхватывала высунутый лиловый язык. Эфиопски тёмный лицом, больной страдалец раскрывал глаза не просыпаясь — и белели белки, и снова закрывались глаза.
Гроза тянула свои электрические ветви к этому человеку, чьё сознанье тоже стало молнией — шаровым сгустком.
Припадок был и минул. Прошёл, ушёл, как уходит туча с небес. И был сон — но не мёртвый, как обычно после падучей, а полный живых картин, как иногда, изредка, случалось, к его страшному счастью, — и такие следствия, как зарницы вослед грозе, были желанны и «дали много плода», как определил сам писатель, почтенный автор претолстых романов.
После клятой рулетки, того проигрыша — когда он вошёл в комнату, где обречённо ждала его юная беременная жена… О, он прекрасно сознавал всё и уже выстроил по дороге систему, из которой ясно следовало, что проигрыш его есть благо, подарок судьбы, и вот теперь он твёрдо готов засесть за работу! Он вошёл, готовый высказать всё это в лицо, не отводя взгляда.
Она сидела спиной к двери. И повернулась, и он увидел глаза. Обратной иконной перспективой они вбирали его в себя — и он не противился исчезновенью своему, и времени больше не было целый долгий миг.
И, как тот рыцарь бедный, враз забыл свою жалкую защиту. И с той поры уж больше не играл.
А похмыкал сочинитель и заулыбался во сне он оттого, что явился ему, будто диктовался, план. И вот такой это был план — роман, какой надо написать, заработать много и возместить не то что проигрыш, но и сделаться в больших барышах!
Пусть некий полковник (лепилось в возмущённом болезнью сознании), а может, и генерал растратил казённую сумму: избег рулетки, так не минул в карты, добавил билиарду, «бабочек» — и вот банкрут! Хотел застрелиться — ведь с мёртвого что взять, да засуетился. Стал любить вдруг жизнь, хотя всё говорил, что она и скучная-то, и однообразная, такая пустая и глупая шутка, мол. Но это в стихах всё складно получается — сплин, пустая шутка, тоска, а вот поди ж ты. Как заглянешь в пахнущий порохом ствол, да начнёшь приставлять к виску… И не смог застрелиться. И семейство одобряет его, но притворно, не от сердца — ведь пришлось всё отдать. А так смерть бы покрыла долг.
И — суд, разор, позор.
Присудили тюрьму, потом — поселение. Три дочери, красавицы. Или две и сын? И жена — дама со связями в обществе — поболее, чем его связи в обществе, и пусть она выхлопочет ему сиденье не в Сибири, а поближе, и они станут навещать его, сперва в тюрьме, потом в ссылке.
И пусть поначалу все так же стыдят его и корят, а потом дочери полюбят женскими жалостливыми сердцами, а сын так и будет зол, ожесточён и ему будет за то кара.
Так и жил бы генерал с душой, застёгнутой на все военные пуговицы, да и ему тоже вышел в испытание соблазн — и он, чуткий, не почуял опасности и попался на крючок гувернёрки-француженки… ах, нет, пусть будет полячка.
Нынешний день рождения Достоевского, конечно, не будет отмечаться настолько широко, как четыре года назад, когда ЮНЕСКО объявило 2006-й годом писателя (125 лет со дня смерти, 185 лет со дня рождения). Во всём мире. Потому что Фёдор Михайлович — писатель мировой. Как Сервантес и Шекспир. И так же, как они в своём отечестве, Достоевский давно уже стал российским брендом. Где-то через запятую между водкой, балалайкой и автоматом Калашникова. А может, и отдельной строкой. Как серьёзная статья экспорта. Dostoevsky ТМ
Он её тиранизирует. Она пробует быть хорошей, смиренной женой, хозяйничает. Но потом из самолюбия изменяет. Публика любит, чтобы измены были и большие наследства внезапные. Так и напишем. А когда читающие пойманы на эту наживку, тут и психологии вали в роман сколько хочешь. (А ты хочешь и можешь много, это уж и недоброжелатели твои постановили!)
И одна дочь, пусть старшая, так и будет зла на него, что опозорил, дескать, честное имя рода, а младшенькая, нежная такая газелька, всё ближе сделается к нему, приклонится до того, что и вовсе поселится рядом. И пусть она опекает несчастных — и, надо обдумать, может, и влюбится в одного — не князя ли Мышкина, который снова поправился в швейцарской лечебнице, да и обратно в Россию, и стал теперь нигилист, социалист и злоумышлял против правительства…
Проживут они, конечно, недолго и не счастливо, но вместе.
А отец благословит их на путь славный, крестный, а сам умрёт, довольный судьбой.
Пробудился — и с радостью подумал, что проигрыш приснился, а выигрыш — вот он, с ним, как бутылка с запечатанным письмом, вынесенная на берег из шторма. Новый замысел романа. Пусть будет зваться «Растрата».
Вся комната и постель, как это и обычно бывало после припадка, в сумеречном красном цвете, будто он уже в преддверии — чего? Чего-то… Или как в чуланчике у фотографа, где такой же багровый фонарь. Ему показал свой лабораториум один петербургский знакомец — как он проявляет и печатает фотографические снимки. Так и герои его и героини появляются по зову света из тьмы сознанья.
Пришла, постучав в скрипнувшую тяжёлую дверь, дочка хозяйки этого маленького хауз-отеля. Милая бесшумная немочка принесла чай. Он, разбитый припадком, повращал в воздухе руками — хотел сказать, чтоб она дала ему в постель бумагу и перо, но немка не поняла и, сделав книксен, тотчас исчезла.
«Убежала, будто испугалась. Будто я тут мёртвый лежу». И, сам себя не чуя, оделся, вышел на улицу, продолжая обдумывать план. «А он будет землепашец, за сохой пойдёт… Ан нет, скажут — Толстому подражать вздумал. Путь он будет охотник. С младых ногтей стрелок отменный — вот пусть и ходит-бродит по тайге, зверя промышляет и сам звериный облик принимает, но глаза добрые. „Весною же, когда травка выпрастывалась из-под осенней листвы, и они, глаза его, по обыкновенью водянисто-голубые, зеленели тож“ — вот ведь хороший штришок. А то всё попрекают — описаний природы, мол, нету. Да я вам такую природу дам… ух!» И он погрозил воображаемый критикам, так что мимоидущая чинная пара чуть отшатнулась от приличного видом, но странного господина.
Сегодня… сегодня что-то особенное — видно, ещё только лишь ожидается. Кружевных зонтиков больше обыкновенного, дамские ручки гантированы длинными, как для театра, перчатками. Необычно много господинчиков в тройках, не глядя на душную жару, чреватую дождём с грозой, что тут бывает немилосердно часто, и от сырости опять будет всю ночь сухой кашель, но работа подвигается шибко. Писатель рад и своей писанине, и что успевает к журнальному сроку.
Сколько заветных мыслей загублено срочной писаниной. Что-то останется после него прогрессистскому человечеству… Тут писатель усмехается про себя, и раздраженье, к которому он так привык, обращается к нему, на него самого.
Да он и в здешней публике стал уже отличаем своим вечным недовольством всем, всеми. «Этот желчный русский господин» — dieser gallige russische Herr — услышал он у себя за спиной однажды в курзале. Ну, да так и есть.
Вчера вот потащили его в горы — семейство провинциалов, они так и отрекомендовались: «Мы образованные». Пили сладкую воду. Скоро обед в отеле, и кушаний не спросили, а только так, чуть закусили. Но и такому пустяку образованные дамы решили дать направление, чтоб не ретроградно было, а современно, как в журналах, коими, видать, они все и питаются.
— А вот странно это, и даже глупости, наверное, — в Писании, как Христос пятью хлебами толпу народа накормил, да ещё и остатков много корзин — двенадцать, что ли, — набралось. Как это возможно? — и начальствующая над гимназией дама юмористически сморщила носик. Юная же упрямица, дочь лет пятнадцати, сделалась ещё сердитей.
— Всё так и было, — отвечал писатель, даже и привстав. — Именно так! Это были хлебы духовные, самолучшей муки чистой, помола тонкого. И не только лишь те пять тысяч, что были вокруг Христа тогда в пустыне, а и целые народы, и мы с вами питаемся и живы этими хлебами по сию пору! И не плесневеют хлебы. А вот мы, сочинители да живописцы, недоедки собираем, и то с нас польза.
С каждым словом голос его делался всё более глубокий, грудной, как у чревовещателя.
Такой голос был у него второй, а первый он потерял в юности, захворав горлом, так что и говорить несколько времени не мог, лишь шептал чуть слышно.
Горы были облиты солнечным светом, воздушные токи проблескивали, как паутина. Снизу подымалась коляска, полная какого-то немецкого праздника — вероятно, то была простонародная свадьба. Зычно кричал песню толстощёкий, с бравыми усами поселянин, но русский писатель уже не слышал его, а думал: «И они едят тот Христов хлеб».
Лошадь, украшенная лентами, кистями и бубенцами, размашисто кивала, будто соглашалась.
Письменный стол в нумере — хорош, красного дерева, но не письменный он вовсе, а легкомысленный — записочку махнуть, билеты-буклеты разложить, «Собрание острых слов» или романы о якобы любовных похождениях всяких бездельников, коих повесить мало, — вот таков был этот стол. Козьи копытца гнутых ножек раздражали — но лишь до той поры, как литератор переодевался в свой мастеровой сюртук. И вот он, трудящийся мастер, входит в своё бесконечное пространство, в камеру своей пожизненной тюрьмы. И мир исчезает и тут же предстаёт преображённый.
Писатель, по обыкновенью, задерживается в тамбуре перехода, пока бумаги раскладываются на столе, а рука с пером тянется к чернильнице.
Всю-то жизнь — один нескончаемый оброк, тягло бурлацкое. Словно бы он раб. Впрочем, раб и есть, и, надо надеяться, Божий, — и не роптать. И знаешь, до которых пор этот ад — «до самыя смертыньки».
Не так уж он и стар. Но жизнь была такая тяжкая, что оглядываешься — и даль, будто до тьмы Египетской, нараспах вселенной открывается. И жизнь кажется — бесконечная.
В прошлом письме к жене написал — дескать, здесь ему не лучше, чем на каторге, а, пожалуй, и хуже. Подумал: нервы, ажитация, и хотел было зачеркнуть, да и оставил. И правда каторга эта, помесячное тягло, в которое он впрягся давно, и тащит, тащит воз, и нагружает его сам же всё более. И болезни — сразу много болезней, и теперь-то он думает, что не та его свалит окончательно — не та, что бьёт молнией, освещает как бы всё мирозданье и погибельной радостью затопляет всего. А скользкая эмфизема смиренно-тихим червём точит и точит. Перегрызает неутомимо своими жвалами тонкие волоконца в лёгких, и здоровых частей там всё менее и менее, и в дыхании свист.
Но не в том каторга и галера. А галера и тюрьма в листе томительно-белой бумаги — вот она лежит между рук, как песок пустыни египетской между лап сфинкса. Ничего на странице не значится, ни знака. Ни следа. И ты, дерзающий пуститься в путь, робеешь…
А! Вот восхитительная мысль — впрочем, она ещё ранее брезжила, грезилась.
Итак. Он обмакивает любимую свою письменную ручку в чернила и, хищно облизываясь, готовится написать: «Роман про самого себя. Романист (писатель). В старости, а главное от припадков, впал в отупение способностей и затем в нищету. Сознавая свои недостатки, предпочитает перестать писать и принимает на бедность. Жена и дочь. Всю жизнь писал на заказ. Теперь уже он не считает себя равным своему прежнему обществу, а в ничтожестве пресмыкается перед ними. Тон как будто насмешки над собой. О скоротечности жизни и рассказы о Христе…»
Он поднимает письменную ручку, как дирижёр палочку. Он не знает, что в ней, любимой ручке, как для пушкинского Вещего Олега змея в конском черепе, — таится его смерть. Малое число лет пройдёт, и он, раздражённый, что никак не слепится заветная мысль, отшвырнёт эту ручку за и примется этажерку отодвигать — и в слабом горле лопнет жилка и пойдёт кровь. Сперва кровь пойдёт слегка и остановится, но к вечеру того дня — хлынет.
……………………………………………………………………………………………………
Ну вот, провеялся. Писатель доволен, будто сотворил большое дело. И тревога, наверное, напрасная, почти забылась. Сейчас принесут спрошенного чаю, и можно за работу.
Он шагает к столу. На столе пятно солнца. Бумага призывно белеет. Он склоняется прочесть, что написал до гулянья, — но там ничего, пусто.
Видно, только хотел записать, да забыл, отвлёкся, видать. Или… или не судьба писать роман о себе самом, не запрятывать себя, как шекспировского Полония, за покровы, за персонажей — а прямо: вот я, как есть! Судите… пожалейте ж и меня, как я жалел малых, бедных и даже смердящих.
Он подавил взрыд. Слуга поставил поднос и исчез. Ну, за дело! Перо заторопилось, заскрипело: «Мамочка, дорогая, Илюшечка цветочков тебе прислал, ножки твои больные! — прокричал он, протягивая ей пучочек цветов, помёрзших и поломанных, когда он бился об снег. Но в это самое мгновение увидел он пред постелькой Илюши, в уголку, Илюшины сапожки, стоявшие оба рядышком, только что прибранные хозяйкой квартиры, — старенькие, порыжевшие, заскорузлые сапожки, с заплатками».
Перед самым отъездом сюда на воды прилетел к нему, не испросив письмом позволенья, некий забавный малый — «поклонник таланта». Сам поэт, и потому весь лихорадочный, беспорядочный. Но интересные вещи говорил. Мол, теперь в пишущей братии составляется убежденье: неважно, дескать, что и о чём, а важно — как. То есть оригинальность, талант — всё, а направленья всякие, содержанье — ничто.
Нахал, амикошон, нигилист, а всё же и впечатленье по себе составил приятное, и был удостоен приглашенья бывать.
Глаза гостя, чуть с раскосинкой, блестели лихорадочным черносливом:
— Ну, если и после этого вашего романа, где уж последние крайности сошлись и сказаны, уж если после этого мир не перевернётся на оси туда, куда надобно уж давно, — то умирай человеческое сердце!
А после скатился, куда и все теперь журналы, как с горки, катились, — незаметно съехал на женский вопрос, попутно отнесясь нелестно об отечестве и православии. Однако, обожает царя. Каша невозможная в молодой голове, но горячая. Слова летели листвой по ветру, и даже как бы против ветра. И из восклицаний и вскриков возник девический облик: не желает замуж, хоть и имеется претендент на руку, сердце, и даже два соискателя, воздыхателя. Но не желает «одна близкая знакомая, даже весьма близкая, очень близкая» вступить под «своды законного брака» (кривая, вроде судороги, усмешка), а желает поступать в заграничный университет по медицинской части. Намеревается быть то есть женщина-врач. И мамаша сначала одобрила — пусть, акушерка будешь, мол. А она: нет, я заразных лечить буду! Всяких лечить, и мужчин тоже.
— Это… это сестра ваша?
Молодой, почти ещё юный гость покраснел и, склонивши голову как виноватый:
— Невеста.
И продолжил с вызовом:
— Я был бы готов ждать все года учёбы. Готов! Но как подумаю, что она — жена! — будет видеть других мужчин нагишом, потому ведь не в одёже ж люди докторам являются, — о, это ужасно, у-ж-асно!
— А, допустим, геморрой, болезнь не стыдная — да для доктора никакая болячка не стыдная, впрочем… и что, тоже понесут ведь показывать? Нет, нет, такого не будет никогда. Или — как вы считаете?
Гость осмелел, если не сказать больше.
— Как много у вас, вы уж простите, в романах денег внезапных — все вдруг наследства получают громадные, швыряют напропалую, сто тысяч запросто в камин швыряют…
— Ну, это только раз. Только та одна… инфернальница.
И поймал себя на странной ноте — будто оправдывается перед нахалом.
— Вы прямо, как Этна бомбы вулканические, эти суммы громадные в романах швыряете. Небось для впечатления, чтобы публику завлекать.
— Что поделать, может, и так. Ведь только три вещи всевластны над человеком: деньги, любовь да смерть. Вот на таких трёх китах и книги стоят, да и жизнь. А всю эту… конструкцию Бог держит. Но вы, чувствую, атеист?
Молодой человек снова покраснел и пробормотал, глядя в пол:
— Матерьялист. Но крещёный, конечно, чем доволен. Следственно, не вполне атеист, что ли?
— Ну, совсем неверующих-то почти не бывает. Просто иные, вот хоть как вы, прогрессисты, верят в науки, к примеру.
— А почему это видно, что в науки верю? Галстух, что ли, на мне другой? Ну, верно, другой, так это только ведь мода. А я вам иначе скажу, это я не раз слышал — что неверующих нет. Я как раз думаю, что верующих на свете меньше, чем гениев. Вот, скажем, человек заболел, ребёнок заболел. (Он посмотрел в окно, прищурившись, будто высматривал там больного ребёнка.) Поболел да и выздоровел. И говорит верующий: мол, слава Богу. А если не выздоровеет, умрёт если? Вот кто скажет, да не из фразы скажет, а из сердца и тогда скажет: «Слава Богу» — вот такой верит вполне, что всё милосердием Божиим покрыто, всё так, как надо. Есть такие на свете? Может, и есть где-нибудь в пустыньках, но я не встречал.
«Алёша, Алёшечка» — защемило неизбытое. А о младенце Соне уже в сердце не болит. А как больно было…
Он даже и не заметил толком, как гость откланялся и исчез.
Многоопытный писатель только сейчас, на курортной воле, догадался, почему так понравился лихорадочный/беспорядочный вьюнош — он был как его персонаж. И честолюбиво: влияю на умы, даже и до того, что люди, молодые люди, стали и повадками как мои герои. Впрочем, их критика зовёт сумасшедшими. Мол, пожар в смеси борделя с жёлтым домом. Все бегают, летят на извозчиках куда-то, в вечном бреду. Господин Тургенев пишет превосходительному Льву Николаевичу и печатает в газете, чтобы уж и потомкам было известно: а ведь так не бывает, чтобы много дней кряду длился «холерический бред». Ан бывает. Я вот всю жизнь… и ничего.
И вот беру я вощичек и леплю из воображенья человеков по своему произволу? Выходит — так. А хорошо ли это? Ладно ли делаю-то? Хм…
Он и писал так: строил, рушил и снова строил. Сны были тяжелы, часто вскакивал, зажигал огонь, лихорадочно писал, черкал, шептал в горячке и вновь приникал к стопке бумаги.
Не так ли отдалённейшие предки приходили на новые земли и рубили дремучий лес на том назначенном Богом (кем же ещё!) месте, где предстояло быть пашне, и пугались вначале тьме дел и опасностей. Потом приобвыкали, просто трудили труды, не имея уж времени на страхи и тоску.
Так и он. Когда план утверждался инстинктом сердца («и подписывался кровью» — добавил мысль писатель, покривившись на рискованное допущенье), работа шла так шибко, что перо летело, торопя руку. Сюжет, как безумный седок, погонял повествование вперёд и вперёд, и роман нёсся, не давая читающему перевести дух.
И всё-то вдруг, внезапно, в бреду, клочками. Летают с «необычайными» известьями по необычайному, фантастическому городу, где дождь и метель, как несчастья, идут вместе и не кончаются.
Романист, «внезапно очутываясь», вернулся в толпу курортников. Толпа, попарно, медленно, как в церемонном танце, движется взад и вперёд. Но он-то знает, видит, что и в этом тихом болоте… Впрочем, он сейчас на лечении, он усталый, больной, так какого ж чёрта!.. Вздор. Нервы.
Но он знал, и с трепетом знал: как настанет ночь, и зажжётся огонь, и рука возьмёт перо…
Не успел зритель пережить сериал об Иване Грозном, на Первом канале стартовал сериал «Братья Карамазовы» по роману Достоевского. Эта работа режиссёра Юрия Мороза свидетельствует лишь о том, что за время паузы в интерпретации классики наше ТВ ничему не научилось. Фёдор Михайлович ни на что не сподвиг. Зачем снимали? Такой вопрос возникает сразу и не отпускает на протяжении всей первой серии. У меня складывается впечатление, что наши телекинохудожники относятся к русской классике сегодня как к ЕГЭ, который надо сдавать, готов ты к нему или не готов, хочешь или не хочешь. ЕГЭ по Достоевскому
И часто, всё чаще бесы униженные и оскорблённые из подполья пищат. Из потёмок души. А могут они быть унижены, оскорблены? Льзя ли их и жалеть-то? Да ведь они — падшие ангелы, по Писанию.
Воображение — не фотограф со своей обскурой на треноге. Уж скорее скульптор, только берёт матерьял прямо из ниоткуда, из небытия, и обращает его в бытиё. И эти «живые картины» сразу столь объёмны, что подозревается и иное, сверх трёхмерности, измеренье. А слова запаздывают — все эти фигуры, какие ещё только просятся стать живыми, сделаться персонажами, ещё безгласны, будто играют в «замри». И сперва только обрывки слов, восклицанья, как из разгульной кареты, что летит мимо. И только (он, пока стаскивал с пера волосок, с удовольствием поиграл своим острым словцом из романа) «высшее ухо» слышит.
С утра засел было писать, но тучи за окном как-то враз расточились, и на стол лёг роскошным пятном солнечный свет, и разом в ту же минуту стал слышен шум с улицы и щебет птиц. И почтенный писатель вскочил, как мальчишка, схватил свою новомодную шляпу, что купил ещё в Берлине, и полетел прочь на улицу, влекомый солнцем и щебетом толпы. Вот тебе и писатель, корил он сам себя, вот и шестая. А редакция ждёт. Подождёт. Там солнце, лето, дамы, нарядные до неприличности, там жизнь, а не эманации духа!
Гулянье, впрочем, тут стеснённое, всё в толпе других гуляющих. И тесно, как воздуху в его больных лёгких, которым мало помогают и воды…
Писатель очнулся от своих мыслей вовремя. На аллее творилось необычное. По обыкновению заполненная курортной толпой, она вдруг пуста до половины. А в солнечной перспективе шла толпа — и особенная, невиданная доселе. Впереди, в простом партикулярном белом, шли сразу два императора — Александр и Вильгельм. Самодержец германский был поджарый старик восьмидесяти лет, но моложавый, видом дашь не больше чем шестьдесят, стройный, надменный без нажима, но просто по сути своей, а не оттого, что император. Будь он мельник или плотник — был бы такой же. Никому не кланялся, только изредка цезаристски поднимал руку в ответ на книксены дам и совлекание мужских шляп.
Александр же, самодержец российский, был видом на свои пятьдесят, что ли, пять. В пушистых усах рослого русского царя играла учтивая улыбка, и он дарил её направо и налево, так что иные дамы проворно обегали аллею позади кустов и норовили присесть перед великолепным государем ещё и ещё раз и опять удостоиться монаршей улыбки.
Александр, чуть приклонив голову, поговорил с молодой дамой, поклонился ей на прощанье и отпустил её, раскрасневшуюся от счастья, восвояси. Дама отступила в сопутствующую толпу, прижав руки к пылающим щёчкам, и тотчас потонула в завистливо любопытствующих зонтах и шляпках.
Старый писатель был не так уж сильно стар. Собственно, он призадумался сейчас не о том. Камешком на самом дне памяти лежало нечто, что вдруг ворохнулось вот сейчас, при чудесном виде монарших особ. Но что же, что заботит? Ну, конечно не то, как стоял он на эшафоте, приговорённый к казни, и вдруг, в последнюю минуту, как и было назначено жестоким монаршим повелением, объявили милостивую замену на каторгу. Нет, это-то он помнил, как не помнить. А что же? Что? Мелочь какая-то, вздор — но важная мелочь, жизненный вздор.
— А! Чёрт! Вспомнил!
Вот, наконец, вспомнил он, через тридцать с лишком лет. Он был студент инженерного училища и готовился к выпуску, полагая в дальнейшей жизни своей стезю фортификатора либо чертёжных дел мастера. Для выпускной работы, которую будет, как и дипломные творения прочих студиозусов из Михайловского замка, видеть сам государь. И он взял темой проектирование крепости. Мешали дружки, звавшие попировать вечерок, а потом, как водится, закатиться на последние рубли, заявиться к Миннушкам, Кларушкам.
Он заторопился, надумав успеть и там и там, и всё же сделал ватман, не наставив клякс и нигде не наврав в плане крепости, которая вышла хороша, право слово.
И во всём прочем тоже успел славно, так что цельные сутки потом спал убитый.
А вот теперь, только теперь, он понял, что там, в расчерченной крепости той, было неладно. Он забыл обозначить ворота! Башни были, стены были, и ров окружал крепость, и дорога вела к ней. И только врат — не было.
Уж и царь на троне другой, и жизнь давно другая, а он вот вдруг вспомнил свой выпускной проект жизни, какая легла совсем иными путями. И эта жизнь была как та крепость без ворот — такая безысходная. Не как тюрьма, даже и пожизненная, — её отпирает своим тяжким ключом смерть, а ему и смерти нет. Ну, или где-то далеко, как Миссисипи, глянуть на которую любопытно, но и только.
Что такое? Не его ль окликают? Задумался, не расслышал. Опять скажут — неучтивый, надменный. Впрочем, может, и не один он тут Фёдор Михайлович, да и другое имя выкликнули.
И тут тот же голос звонкий, женский, легкомысленный раздался:
— Messieur Достоевский!
Источник: chaskor.ru