Признаки жизни / Фрагменты книги эссе Ольги Шамборант, выпущенной издательством Arsis Books

Признаки жизни / Фрагменты книги эссе Ольги Шамборант, выпущенной издательством Arsis Books
Играет рояль. И кажется, что дело делается. Так замечательно, единственно правильно. Одним словом, дело в надёжных руках. И слава богу. Симфоническая музыка, несмотря на призванность и способность заполнить всё пространство мироощущения, так за тебя не работает. Она скорее олицетворяет всё остальное, кроме тебя, вполне изумительное, но обнадёживающее только при условии твоего какого-то соответствия, — как хорошая жизнь. А этот чёрненький, такой элегантный, безупречный, а вот, поди ж ты, взялся раздолбать задачу моей жизни. И ничего не просит, не хочет — по законам явления из другого мира. Соло на других инструментах всегда служит их самовыражению. Можно ими восхититься, возвышенно позавидовать их сложной и сочной гармонии. Но они делают дело своей жизни. А рояль берётся за все мои печали и так организует их, так излагает, что само их изложение гораздо существеннее их разрешения. Истинное утешение — это гениальная формулировка печали. Всё остальное — подмена.
Играет рояль. И кажется, что дело делается. Так замечательно, единственно правильно. Одним словом, дело в надёжных руках. И слава богу. Симфоническая музыка, несмотря на призванность и способность заполнить всё пространство мироощущения, так за тебя не работает. Она скорее олицетворяет всё остальное, кроме тебя, вполне изумительное, но обнадёживающее только при условии твоего какого-то соответствия, — как хорошая жизнь. А этот чёрненький, такой элегантный, безупречный, а вот, поди ж ты, взялся раздолбать задачу моей жизни. И ничего не просит, не хочет — по законам явления из другого мира. Соло на других инструментах всегда служит их самовыражению. Можно ими восхититься, возвышенно позавидовать их сложной и сочной гармонии. Но они делают дело своей жизни. А рояль берётся за все мои печали и так организует их, так излагает, что само их изложение гораздо существеннее их разрешения. Истинное утешение — это гениальная формулировка печали. Всё остальное — подмена.
Признаки жизни / Фрагменты книги эссе Ольги Шамборант, выпущенной издательством Arsis Books

Играет рояль. И кажется, что дело делается. Так замечательно, единственно правильно. Одним словом, дело в надёжных руках. И слава богу. Симфоническая музыка, несмотря на призванность и способность заполнить всё пространство мироощущения, так за тебя не работает. Она скорее олицетворяет всё остальное, кроме тебя, вполне изумительное, но обнадёживающее только при условии твоего какого-то соответствия, — как хорошая жизнь. А этот чёрненький, такой элегантный, безупречный
* * *

Отрывки из новой книги эссе Андрея Битова: «Ещё есть категория „бессмертный“, применяемая более к творениям, чем к их создателям, и лишь отчасти к их репутациям, с которыми мы ничего поделать не можем, которые прорастают сами, то есть действительно живут. Так что бессмертие — это судьба, то есть продолжение той же жизни, но уже за гробом. Не завершённая при жизни жизнь — бессмертна, и не оттого ли наши поэты предпочитали гибель, в которой мы, по традиции, виноватим общество?»
Смерть как текст

Сижу перед кабинетом врача. Линолеум — основное впечатление. Голые стены, поверхности. Стульчики с людьми, как реквизит театра теней. Все — кто как — сгорбились, скривились, читают, хотят заговорить, но не решаются, не хотят, чтобы с ними заговорили. Все видны. Все принесли сюда из дома свои ботинки, сапоги, нелепые костюмы, свою потёртость или относительное своё благополучие. А главное, свою печать своей жизни на своём облике. Вот, что это? Неужто вся жизнь до сего дня — сорок, пятьдесят, шестьдесят лет — шла для того, так долго долбила, вымывала, выдувала, чтобы сейчас так сложились складки, такой приобрёлся наклон, такая выросла борода, образовалась лысина, седина, близорукость, кривобокость? Неужели нас лепило, жало, мяло? И мы несём это как документ? Разрешите представиться! — вот что со мной жизнь сделала! И только это, собственно, она и сделала. Со мной. И мы интуитивно узнаём язык силуэтов. И ищем и иногда находим такую кривулину и загогулину, которая, как нам кажется, свидетельствует о подходящих, не противоречащих нашим представлениям о добре и зле мытарствах души и тела.

* * *

На пути к себе, к своей той жизни, ради которой живём, мы стоим, то смиренно, то бунтуя, в огромной очереди. Впереди нас — проблемы. Одних первоочередных тьма. Катастрофы подходят без очереди. Это могут быть землетрясения, смерти, болезни, клопы. Они грубо и с сознанием своего права, отодвигают нас, почти совсем отчаявшихся достояться, — назад, назад, назад. Вечная жизнь начерно. Только перепишешь набело полстраницы — рок опрокинет на неё чернильницу. Эта хроническая неудача, это ускоренное отдаление линии горизонта, это издевательское откладывание жизни — прямо по голове стучит, выстукивает, что так жить неправильно. Поняв один раз, что такое жизненная проблема, и как она разрешается, и что оказывается потом, надо бросить эти игры. Надо уйти в касание, халтурить в отношении общепринятого. Но ведь страшно рискнуть не собой, а другими. Как надо измучиться неизбывными неразрешимыми заботами, чтобы понять, что в тюрьме-лагере есть своя компенсация тяготам и ужасам — избавление от ответственности за других. Ты непосредственно ничего им не можешь сделать, значит — уродливая, но свобода. Одна задача, данная нам при рождении, — забота только о собственной душе при нашем строе достигается только в лагере.

* * *

Как в самой крупной жизненной неудаче, смерти, есть мощный кайф освобождения от бремени, рабства жизни, от всякой необходимости, забот, долгов, тревог и страхов, так и в каждом элементарном несчастье, в каждой неприятности есть свой маленький кайф, своё крошечное удобство хотя бы не ждать уже этого. Маленькие крахи не только увеличивают груз жизни, но и по-своему его уменьшают. Кое-что уже, слава богу, случилось, не всё уже грозит обрушиться. Поэтому люди, на которых сыплются неприятности постоянно и неустанно, получают некоторое пристрастие, претендуют на некоторое освобождение от многих жизненных требований, частично хотят допустить смерть в некоторые свои пределы, чтобы уже там больше ничего не случилось. Почему затюканный неудачами человек не хочет яркого улучшения, сопротивляется чуждому ему (как неприятна бывает новая вещь) выходу из положения? Потому что надо тогда отказать смерти от тех углов, которые ей уже сданы, и получен некий капитал, который теперь надо неведомо где наскрести и отдать, и вновь решиться на всё то, что уже смиренно проиграно.

* * *

Очень смешно выглядит спасение мира. Замечательные рерихи-ламы и всякие вновь севшие полулотосом норвежцы и голландцы предлагают какие-то картинки, годные лишь на ширму, и нестерпимо гнусные звуки музыки — вой болевых точек (коленок, тазобедренных суставов, зубов и прочего).

Вообще меня всегда потрясает смелость и наивность перехода от чрезвычайно частного к совершенно общему. А главное, достаточно сделать правильно какую-нибудь совершенно маленькую вещь — и не нужно всей жизни долгой. Непонятно, зачем повторять эти правильные ритуалы, если во время их свершения уже всё удаётся.

* * *

Как-то вера заставляет нас внутренне поморщиться. Да, конечно, наверно, нам всем — ну ясно, раз всем, то и нам, очень умным, — свойственна какая-то там форма веры. Такая материя, латающая дыры в наших познаниях. Ну, ещё можно более симпатично воспользоваться этим понятием, имея в виду, как мы светлы изнутри, как чисты наши помыслы, полные веры во всё хорошее. С надеждой всё ясно, с любовью ничего не ясно, а вот вера — тут какая-то неловкость постигает образованного и полуобразованного человека. Другая сторона такого же точно дикого отношения к вере, но «преодолённого», — это повальное нынешнее обращение всех и вся. А ведь отсутствие веры — как отсутствие личности. Любовь разлита в мире, к ней можно только пристроиться, ну, приобщиться, но в ней гораздо меньше индивидуального, чем в вере. Любовь над опытом, она всегда его и выше и больше, а вот вера непосредственно связана с нашим опытом. В чём определённость, неумолимость устройства жизни? В отсутствии «контроля». В науке любой эксперимент состоит из «контроля» и «опыта». Жизненный опыт — без контроля. Так вот, вера — это наш контроль. Твоя вера — это контроль в твоём опыте.

О знаменитых и безвестных страданиях

До сих пор не могу без муки и даже без слёз читать Евангелие от Матфея — про крестные муки. Не пережить. Хотя никому не было легче умереть, чем Христу, ибо Он знал то, во что другим остаётся только более или менее верить. Невозможно читать о гибели царской семьи, хотя они все тоже были исполнены сознания своего предназначения, избранничества, помазанничества и т.д. Не просто жили себе. Значение их жизни кучка убийц ликвидировать не могла. Мощная потусторонняя поддержка в отношении этих людей не успокаивает почему-то нас. И ещё нам так обидно, что Пушкина убили. В тридцать семь лет! Ранение в живот! Жена, царь, ненаписанные шедевры! (Кстати, религия большевизма нещадно эксплуатирует эту особенность человеческой натуры — жалеть гигантов духа, положения, таланта, и подсовывает своих идолов. Все эти мифы и сопли по поводу выстрела в Ильича и др. Это после стольких-то лет беспрерывной кровавой бойни).

И вот мы с детства принимаем эти легенды о нескольких противоестественных, противозаконных смертях-убийствах, и они стоят у нас в сознании, как слоники на буфете.

Неужто правда одни существуют для примера другим, и страдания зрителя с галёрки (его нищета, его рак, его разбитое сердце, его неразрешимые проблемы, смутность его души) не так важны, как дела трёх сестёр? Неужто дело в сформулированности мотива страдания? Тогда что же делает человечество всем своим крестным путём как не формулирует в муках то, что было дано? Мы все живём для того, чтобы работали законы, действующие на больших числах, чтобы избранные формулировать были нами, ветеранами броуновского движения, толкаемы под локоть — сформулировать, воплотить.

Похвала самоотверженности

Что можно сказать, в конце концов? Что — так уж человек устроен. Больше всё равно не узнать. Это синтез всем анализам. Ложь — его удел. Стыд — его предел. Безответственность — его страсть и идеал. Нравственная форма безответственности — религия. Безнравственная — государство. Добрый — это кто не знает, хоть выколи глаза, что он злой; или правда незлой? Злой — это, кроме всех злых, ещё и умный, который знает, что он недобрый? А потому — печальный. Умный Иннокентий Анненский считает, что Печорин добрый, потому что бросил слепого одного, как злой. А умный Печорин знает, что он недобрый, но догадывается, как следует Анненскому объяснять его поведение. Вот что это всё? Может, это такой спорт типа тенниса? Вечный этот спор обо всём, о сути и прочих атрибутах Бытия. Может, есть эти правила игры, да и как им не быть? Когда люди — всегда люди. И нужно им неизвестно что, но всегда одно и то же, и маскируются они всегда, чтоб незаметна была подача. Процесс, видимо, не под силу сложен для сегодняшнего дня. Любого сегодняшнего. Хочется ведь человеку себя суметь исхитриться уважать. Кто в детстве не мечтал вынести кого-нибудь поинтереснее из горящего здания. Тут и до поджога недалеко. Не то чтобы, но недалеко. Если уж наблюдается порыв, особенно экстренный, — дело нечисто. Правда, есть такие профессионалы исключительных обстоятельств, люди, ловящие кайф от риска, нереальности, обычно в силу событий своей прежней жизни пристрастившиеся к неординарным условиям существования, летучие бригады. Правда, видимо, есть этому предел. Вот космонавты как будто сильно страдают. Там, где нет кайфа, начинается труд. Что же такое, в сущности, порыв? Это прорыв в бытие без принуждения, без самопринуждения, это безумная мечта о слиянии собственного интереса с потребностью в тебе. В последнем откровении — это дезертирство от того, что некому, кроме тебя, делать.

Дыра борьбы

Противостояние, конфликт, схватка, борьба, бой, война… Раньше как-то больше рассматривались участники всех этих дел, стороны — борцы, бойцы, воины, противостоянцы. Мол, за что идёт борьба, во имя чего и прочая, прочая. А теперь — подустали тяжёлые народы, стали подсчитывать количество жертв. А эти уже — ни за что, никакие, никто. Одинаковые жертвы, так страстно вожделенное равенство.

Да вот ведь возьмите законы природы: борьба противоположностей, борьба за существование, казалось бы. Ведь с кем-то, надо полагать, а не просто такая физкультура.

Так за что же боролись нанайские мальчики? Ходят слухи — их даже распространяют ведущие теленовостей — про влияние солнечной активности на агрессивность народов и народцев. Но так далеко отсылать можно куда угодно. Марс, так сказать, покрыл Нептуна — и, извольте видеть, опять перестрелка. А главное — жертвы, жертвы. Старики, женщины, дети.

Что это? Регуляция численности популяции? Смутные, бестелесные законы природы стучат в окошко, зовут пойти ограбить склад оружия, напасть на поезд, подложить динамит? Может быть, это, наоборот, вполне в теле, якобы отстраняемые от власти, от кормушки, от корыта — вербуют, мутят, подговаривают, науськивают? Их вполне рациональное и экономическое желание хорошо жрать вечно и вечно отдыхать красиво правит миром? Не может быть. Лень даже говорить почему.

Хаос, разрушение структуры… Тепловая смерть Вселенной — это не то, что лежим мы на шёлковых кушетках, изнывая от жары, ни ветерочка, опахала не помогают. Нет, нет, это не отдых. Несовершение работы — не отдых, а как бы беспричинная, следовательно, бесцельная возня, пауки в банке. Волки от испуга скушали друг друга… Никто им не подсказал. Вот, именно, что Никто не подсказал, Никто не научил.

Всё просто. Только всего очень много и потому уже — сложно. Раздражение, принятое за отношение… Борьба в доме, в семье, конечно, всегда идёт: с курением, питьём, ленью, то есть вполне созидательная такая борьба. Иными словами, никто не хочет, чтобы, закурив, некто сразу помер или, не вынеся помойное ведро, потерял ногу. Такая борьба — с безволием, оскудением, и в первую очередь своим, — нормальна. Нельзя расширять сферу борьбы — вот в чём секрет. Самый милый вариант — это борьба добра и зла в собственном сердце. Тем более что и эта борьба приобретает несколько иной смысл, если согласиться, что нет нигде такого-сякого Зла, а есть оскудение Добра, успешно выполняющее функцию Зла. Всё сводится лишь к умению генерировать Добро, все конфликты гаснут только так, только Добро закрывает глаза на обиду, требует с себя… Да что пытаться переплюнуть сказанное апостолом Павлом о Любви: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит».

Вторая смерть

Что я могу? Ещё раз написать, что жизнь ушла, что действительность умирает? Что даже пейзаж только благодаря тому, что имеет другие меры Времени, ещё как бы есть. Но это конец. Не грех ли писать, когда это то же, что содрать уникальный наличник, никому не нужное свидетельство былого мастерства, с подохшей избы; внутри уже нет пола, развалена, растащена предыдущими гостями печь. Опишу-ка и я кусочек повалившегося забора, падающего в объятия куста, который некогда возле него рос. Ведь и сейчас красиво, а я воспользуюсь, что ещё красиво, что ещё есть кто-то, кому хочется умирающей красоты, и украду для него этот заборчик. И вот будет поп-арт. Искусство протяжённости смерти. Ведь безумна ещё красота сплетенья трав, шизофренически просты узоры кружев отцветшей сурепки. Она светла, а клёвер грозно тёмен, богат листом и только что зацвёл. А сныть — уж эта только не проста. Она сложна, и невесома, и высока, как пена над землёй. Куда ни кинь. А липы угадали когда-то много лет назад, что следует стоять по две. Берёза же одна, густа, тут вам не роща. Тут умерла свобода. На животах лежат дома-улитки, раковины-дома. Тут запустение доступно. Ушла жизнь, дома умерли и лежат на суше. Почему нежилой дом мгновенно рушится? Ведь не чинят же ежедневно-ежегодно жилые! Разве не видно, что умрёт природа? Вот брёвна. Как долго они жили после жизни дерева, а теперь ясно, что они — умерли второй смертью. Вот дранка. Она была жива, как лоснящаяся шерсть холёного домашнего зверька. И умерла — труха. Вот вам — тело без души. Ещё служат ностальгии органические остатки русского духа, ещё минеральное царство не настало совсем. Что будет потом? Археология? Каким словом накроется слой нашей псевдореальности? Здесь жили люди, которые вобрали в себя столько отравы, пропаганды, бессмыслицы, водки, и они отложат всё это слоем в землю, очищая экологическую среду — для кого? Нужно ли нам будущее? Так болит сердце по недавно ещё бывшему. Такая любовь — к прошлому или к его красивой смерти? Ответов нет. Есть невидимый жаворонок в бездонном небе.

Когда мы умрём, мы тоже умрём второй смертью.

Родина

Где Родина? Да вот она и есть. Разве не было понятно самому автору письма в редакцию, сколь выразительна подпись под таким письмом — 23 года, домохозяйка. А как всё понимает. Да и знает. А стиль… Только вот не находит связи между Медведковом, неотоваренными талонами на сахар и Наташей Ростовой на балу. (Что касается до «Аптека, улица, фонарь», то там, на этой улице, уже ни один талон не был отоварен.) Культура, жалуется автор письма, призрачна — орём на мать, толкуя о Гуссерле. Да, вот в чём штука. Не мешает Гуссерль орать и толкать в трамвае. И не мешают возвышенной жизни талоны. Некрасиво вокруг. Ну, можно с этим отчасти согласиться, но боль за красоту и выискивание её клочков по закоулочкам — это тоже духовная жизнь. Кто занимается культурой как спортом или бизнесом, тот не в счёт, тот в лучшем случае служит беспроволочным телеграфом для неофитов: мол, культура, есть такое понятие, она была, и мы погружены в её изучение. А тот «нежный толчок» душе, о котором говорит Набоков в «Подвиге», даёт всё же не специальная литература, как правило, во всяком случае не она. Наша Родина — это всё, что у нас в душе, и всё тут. И правильно, что русские писатели пытались родить Россию из себя. Чем не Родина? Чем не Россия? Что значит, была она или не была? Где?

Искусство, литература — это не истина. Это, конечно, делание, но не единственное, а лишь часть такая. Духовное делание может оказаться потом и литературой, и философией, и музыкой, и живописью, но обратный переход не так прост. Не надо преувеличивать роль искусства. И потому предъявлять ему претензии. Как и во всякой деятельности, в нём так много прикладных задач, много воспроизводства атрибутики нашего мира. Искусство делают люди. Феллини — вот кто в своём замечательном искусстве замечательно просвещает об искусстве. Почему же не наорать на мать? Что там такого запрещающего? А что, наши Толстые-Достоевские, что ли, не наорали ни на кого?

А что до зависти, что, мол, там, в Европе, всё так давно и плотно происходит, одно на почве другого развивается, новое старым питается, и культура на культуре растёт, — так это и правильно и неправильно. Ну да, там тесновато и трудно не заметить следы вчерашних достижений, да, есть, конечно, непрерывность, если плюнуть на Французскую революцию, — нам бы их проблемы. Вот там Пруст пишет — такое на пустом месте не напишешь, столько намёков на то, что следует уже тысячу лет знать в тонких подробностях. Казалось бы, это — культура. А Пушкин не культура? Так что ж, Пруст на мировой цивилизации взошёл, а Пушкин — на байках Арины Родионовны? Да нет, каждый из них — сам, один. Выраженное сознание и есть среда обитания культуры. А сознание может бог знает чем питаться, бог знает где ютиться.

Да, нет у нас отчего дома. Не умираем мы, где родились. Как правило, наше личное прошлое исчезает без следа, даже наша «миргородская лужа» из детства, увы, исчерпана и на её месте возведено или низведено. Дворик, где мы играли, перекроен, заасфальтирован. Школьный переулок просто стёрт с лица земли, на его месте стоят какие-то гаражи, зады новых передов. Про сельскую смерть домов я и не заикаюсь. В лучшем случае — крапива. Но всё это было в нашей жизни: и двор побыл, и дом, и сад-огород. И везде-то мы поискали и понаходили «красоту» и — отложили. И она живёт, заветная, в сознании. И никто нам не мешает с этим жить и выражать своё сознание как умеем. А если ещё хотим, а если жаждем — это ли не Родина!

Мы — общий враг

В очень раннем, ещё сталинском, детстве мне достались не от старшей сестры, а от кого-то сбоку, в наследство — карточки с изображением национальных костюмов народов СССР. Сейчас я уже не помню многого: были ли там карточки только с женскими костюмами или с мужскими тоже, было их шестнадцать, по тогдашнему числу союзных республик, или там присутствовали и автономные национальности. Мне упорно сквозь неправдоподобную толщу времени чудится Тувинская АССР. Что я о ней знала очень рано, это точно. Но откуда, если не из этих карточек? Это были фигурки, нарисованные на тусклой

сортирной бумаге тусклыми красками. Для твёрдости сортирная бумага была наклеена на такой же нищенский синевато-серый картон, похожий по цвету и фактуре на тогдашние тёплые трико с начёсом. Это была вполне уместная вещь для своего времени. Правда, у нас дома, в нищем контрреволюционном подполье, я стремилась к более изысканным и родным орудиям игры, и всё же эти необыкновенно примитивные картинки задевали моё сознание. Недаром я их запомнила на всю жизнь — как отложила до осмысления. (Правда, ещё отчётливее я помню деревянную свинью — доску с ручками и ножками на штырьках. И серо-чёрного сатинового мишку со швами от произведённых мною операций по поводу аппендицита, грыжи и заворота кишок. И многое другое. Однако назначение ободранных ещё моей сестрой до войны игрушек не вызывало сомнения — играть дальше, а вот эти штуки надо было либо вовлечь в свой процесс и сделать их просто персонажами своей игры, либо отдать должное являемой ими теме и как-то освоить её. Кажется, было и то, и другое).

Мне было семь лет, когда сдох Сталин. И то ли детство, то ли сталинизм — это эпоха, когда каждая вещь воспитывала и поучала. Уже тогда, могу поклясться, я ощущала упругую волну назидания со стороны Советов в стилистике этих картинок. Детским чутьём я просекала пропаганду, я их не любила, но часто к ним возвращалась, пыталась совместить их дух с духом моих игр, как бы — чтоб добро не пропадало. Я их разглядывала, я выбирала из них наиболее приемлемые, тосковала от собственной непримиримости к латышскому дурацкому кокошнику, переживала инопланетную чуждость многих косичек — на фоне искренней тяги к восточному халату и т.п. Самым свойским был украинский костюм, этот вечный атрибут тогдашних школьных карнавалов. (Но и наша общая «Ночь перед Рождеством»).

Я хорошо помню, что ощущала свою обязанность любить братские народы. Не желая подчиняться приказу, я рассчитывала, что я сама там, впереди, в жизни, полюблю их по-своему, частным образом, в своей жизненной ситуации. Они должны будут оказаться замечательными отчасти благодаря моей способности их понять. Потом такие именно случаи и бывали, только они прошли, и кто сейчас поручится, что выводы были сделаны правильно.

Если бы сейчас нашлись эти карточки! Сколько раз, сидя больная в кровати, я раскладывала их на чертёжной доске, лежащей на ногах, ожидая чего-то от созерцания и перетасовывания своего игрального хозяйства. Ах, если бы теперь убедиться, что эти убогие рисунки выражали национальную сущность каждого народа, теперь, когда так изменился ракурс…

Ход времени ещё с детства напоминал мне тот головокружительный фокус, который делает с пространством поезд. Помните ли вы, как зарождается в пространстве город, до которого ещё ехать и ехать? Как гигантская воронка от взрыва, заполненная сизым туманом и броуновским движением огоньков. Постепенно раскручивается мировая спираль, призрак города исчезает, появляются пригороды, растянутые тонким слоем вдоль железной дороги (им не видна пристанционность их жизни, нам из поезда она очевидна), и наконец — городской мост, из-под него выезжает троллейбус, череда неких задов несуществующих передов и — каменный таинственный вокзал. Фонарь, киоск, скамейка. Бедные люди, ужасные сочетания цветов в одежде, колючий холод или неожиданная, как в комнате, теплынь. И этот русский асфальт, покрытый археологическим слоем запустения, сортир — ожидаемый и случающийся шок. Но там, за декорацией вокзала, угадывается, кудрявится и манит тоска чужого места жительства. Заплёванная площадь, гористые боковые улочки, гнусный дом власти, памятник с протянутой рукой, стеклянный универмаг с одинокими товарами из кожзаменителя и искусственного шёлка. До или после города — горушка с оградками и крестами, до или после города — садовые участки, очень сильно смахивающие на те оградки, только с домиками-скворечниками вместо крестов и в низине, а не на горе. Всё это и мерцало вдалеке дымной чашей. Так и идёт время. Сначала — дымно предстоит, потом начинается тонким слоем, встречает фасадом, уводит в подробности и детали, свидетельствует о существовании глубины, микромира, проводит мимо, позволяет долго провожать взглядом, и вот уже — горушка с крестами.

Это чудо — ракурс. Ничего особенного я не узнала с тех пор моего детства и картинок, нигде от своего лица не пожила, ничьих колоритов не изучила, но что-то отложилось, какой-то ил незаметного опыта, и мне кажется, что теперь я бы увидела по-настоящему, зрело и трезво, те грубые и выразительные образы разных народов.

Я не знаю как следует из русской истории, но если бы я её знала, я бы легко подвела базу под обнаруженное мною без труда свойство русских нуждаться в других народах. Я утверждаю, что общение с инородцами является настоятельной потребностью русской души. Не зря Лермонтов на Кавказе торчал. Да все почти наши великие поэты побывали в той или иной мере кавказскими пленниками. Нам нужны Хаджи-Мураты, нужна вязь чужого узора, чужое многоголосье, иное отношение к жизни, иной моральный кодекс. Это всё нужно нам не как экзотика, а как поиски себя, глядя на других, уже себя нашедших. Ибо для нас каждый другой народ истинен и самим собой обретён, и только мы — в становлении-томлении и под вопросом. Мы — то ли были, то ли будем, тогда как другие очевидно есть. Правда, несуществующие в данную минуту, а лишь предназначенные существовать, мы не имеем недостатков, тогда как все другие имеют завершённый образ и обременены кучей недостатков и достоинств — наглядные пособия, чтобы мы выбрали из них себя. И мы отталкиваем и бракуем всех, и за спиной злобно-агрессивных обличителей — тошнотворная перспектива победы и поворота на сто восемьдесят градусов. Мы встанем тогда в тот же круг, но уже лицом друг к другу, и увидим, с чем остались, кто да кто. Это будет так же приятно обнаружить, как давно забытый бульон в кастрюльке. Это будет пустая ещё внутренняя Россия, где каждый только что воевал и продолжает ненавидеть. И всякое слово созидания будет вызывать тошноту, и разить ложью будет от каждого жеста. И никто нам не поможет. Мир расхристианился. Ненавидят врага, боятся врага, но никто уже не боится за этого врага, как патриарх Тихон. Совершенно прозрачна сущность озабоченности нами: если у них станет совсем плохо, они станут опасны. Теперь такая мораль — многое простить, чтобы поскорее обезвредить, а не для того простить, чтобы не увеличивать зло, чтобы любить, чтобы забыть, чтоб — отошло. Конечно, и это немало. Мы — общий враг, у которого отнимают не только колонии, территории, пушечное мясо, вассалов, мощь, но и цацки. Наше родное грузинское кино, нашу дюнно-сосновую родину Балтику, наше чудо — Азию, наши пристрастья, нашу эстетику, высоко задирающую нос, чтобы не чуять флюиды ненависти к нам. Нам вас подарили в детстве, подарки неприлично забирать обратно. А уж не будь у нас евреев, не было бы даже Розанова.. немыслима наша культура не только без евреев — её деятелей, но и без евреев — её ценителей. Ведь адрес есть у всякого слова и дела. Ведь вдохновение только наполовину подпёрто изнутри, а наполовину заказано снаружи…

И хочется, чтобы пожалели этих нетопырей, не умеющих жить складно, впадающих в крайности, мрачных и злобных, коварных и простодушных, нуждающихся и презирающих, которые, собравшись вместе, могут только соборно напиться, да и то — в полнейшем несогласии и готовности в любом сколь угодно малом коллективе выявить врага. Даже в одиночку.

Но нет, мы хотим рассказать-показать, какие мы на самом деле, но показать не своим (мы скучнее всего сами себе), а другим, которые зависимы от нас, и только в оценке нашей гениальности они — начальство. На них, на зависимых судьях, мы отработаем, обкатаем свою будущую мировую известность среди независимых равнодушных.

В глубине этих замашек и отторжений лежит, конечно, зависть и удивление, что такие неполноценные другие всё время более полноценно-реально живы. От зависти и похвальба далёким прошлым (не проверить) и далёким будущим (не дожить). Но зависть — это не дно русской души. Это мелочная реакция на боль. От чего боль? От неверия. Может быть, ни одной на-циональной душе так не больно — не верить. Либо они могут не верить и жить, либо их вера гораздо прочнее. Но русская потребность в вере огромна и почти неутолима. Те русские, кому эта вера давалась в полном объёме, и составили наших святых. А толпа верит тому, кто ей льстит. Народы, нам было лестно, что вы — наши братья! Как вам не стыдно!

Моя генетика

Нет, я не собираюсь торговать местом на кладбище. И не потому, что это Хованское — советское холерное, в глине, гранитных плитах и детских игрушках, но без деревьев. Продать можно и эту мёрзлую глину — один уже продал именно эту могилу. Не потому, что другие могилы — братские, тайные, неизвестные. Этим тоже можно торговать. Тех предков я не видела. Я знала, и долго, только одну бабушку, тёзку, на которую я вполне похожа лицом, плохими волосами, любовью похохотать и — дальше больше. Нет, примазаться к ней нет даже и малейшего намерения. Это совершенно невозможно. Мне хотелось только напомнить всем то чувство, которое может быть и стыдным, и праздничным, и даже торжественным или щекотным — это зависит от сути происходящего и наличия у вас чувства юмора, — это чувство присутствия в вас вашего старшего родственника. Доводилось ли вам сказать что-нибудь как-нибудь — и вдруг почувствовать, что в вас это сказал ваш отец или кто-то другой родной старший. Да и не только в словах. Вдруг с какого-то возраста начинаешь мочь взглянуть на себя со стороны и видишь свои ужимки, манеры, способ жизни, и видишь одновременно, что прямо блоками кое-что получено от родителей. Так вот, моя любимая бабушка. Куличи она пекла до пяти утра. Я — тоже. Всё делала очень медленно, захватывала всё пространство. Я — тоже. Прежде чем мыть жирную посуду, вытирала её бумагой (горячей воды не было тогда и там). Я, попав в негородские условия, «придумала» сразу такой же способ, а уж потом то ли вспомнила, то ли мне сказали. Как и у меня, у моей бабушки было полно подруг. Они назывались по имени-отчеству и были в моём детстве не людьми, даже и не образами, а какими-то непреложными понятиями или предметами меблировки мира. Она была им предана, любила их, они её, видимо, тоже. Но тут начинается та узенькая тропиночка среди моих смущённых чувств, тропиночка, по которой я отправилась искать себе оправдание. Живу на свете давно, и вот наконец меня обвинили в предательстве. До сих пор, долгие-долгие годы, все меня понемножку или помногу предавали, и никто не заботился, что я-то там сама, не пускаюсь ли подпольно и нечувствительно для них в разные бесшабашные предательства. Язык-то остёр, словцо-то… А вот нашёлся и на меня охотник — загнал в угол и уличил меня во многом, а в первую очередь в предательстве. Я и отпираться не пытаюсь. Знаю, знаю давно, хоть никто и не обвинял раньше. Сама ощущала, сама себя укоряла, сама била себя в грудь. Знаю свой грех. Но какой великий! Непуганый, целина греха, всю жизнь одним про других рассказываю, и словцо красное оттачиваю, и, рассказывая, сама для себя осознаю, и формулирую, и хохочу, хоть и горькие дела. Предаю огласке, предаю, предаю. Всех, на каждом шагу. Никогда никому таким образом вреда не причинила. Не т а м предаю. Не так. То ли версии обкатываю, то ли, рассказывая, сама слушаю и оцениваю. Что-то такое делаю, серьёзное аналитическое дело. Познаю, одним словом. Такое у меня оправдание.

А вот бабушка моя пресветлая тоже про всех хохотала. Подруги были в основном гимназические, уцелевшие девушки. Она-то тоже одна уцелела, хотя один из «смехов» начинался: «У нас в тюрьме…» И вот эти Александра Андреевна, Наталиванна, Татьяна Николаевна, Марья Иосифовна, Клавдия Михайловна (Клё), Зарины (все вместе — сёстры с братом). Так вот, бедная Мария Иосифовна была чрезвычайно глупа. Теперь никто не умеет быть глупым таким способом. Она служила (все они не работали, а служили) то ли в Доме кино, то ли в ЦДРИ — во всяком случае, там, где постоянно во всезапретные времена были просмотры каких-то других фильмов. Она, наверно, в зал пускала, что-то такое, и всё смотрела, а потом рассказывала приходившим её навестить подругам. Бабушка страшно смеялась, что М. И. не может справиться с пересказом сюжета, всё у неё концы с концами не сходятся. Замученная бестолковым рассказом, бабушка хотела уж по крайней мере узнать, как наконец разрешился киноконфликт. Она спрашивала у той что-нибудь вроде: «Ну, а как же вы говорите, а как же муж?» А та разводила руками и говорила только: «А вот так!» Ещё изумительная о ней история. Эта М. И. была особенной подругой Татьяны Николаевны, обладательницы неправдоподобно огромного носа и приёмной дочери-стервы (ту учили английскому ещё тогда и всерьёз внушали, что надо стремиться стать женой принца Уэльского, кончилось же дело тем, что она выучилась-таки в Инязе, стала стукачкой-переводчицей и жестоко обращалась с Т. Н., когда та умирала от рака). Так вот, муж Т. Н., когда М. И. зашла в гости, а хозяйки почему-то не было, стал «приставать». М. И. пришла в ужас и убегала от него вокруг круглого стола, увещевая и обращаясь по имени-отчеству.

Александра Андреевна была очень неприятной, у неё была какая-то бородавка, безнадёжное мясистое лицо и что-то вроде френча надето. При этом она, служа где-то, помогала в войну со жратвой.

Наталиванна была большая, столь похожая на Пашенную, что и добавить к той нечего. Мне кажется, она и сама ощущала себя в роли Пашенной. Она была очень неглупа, но тяжеловесно несчастлива в семейной жизни. Муж Яков Львович — учёный-радиофизик из медиков, еврей, интеллигентный человек, обожавший науку и баб. Сын — вялотекущий шизофреник. И она — умница, уступившая свою математику, запертая в доме, изнывающая жалостью и неудовлетворённостью в связи с сыном. Потом чудовищно неприятная невестка и внук — отрада, баловень, тиран, и новый виток неблагополучия с ним. Так вот, и она и Яков Львович использовали бабушкины доверчивые уши и отзывчивую душу для жалоб и доносов друг на друга. Бабушка приходила к нам и рассказывала маме-невестке то какой мерзавец Яков Львович, то какая деспотичная, чёрствая, негибкая Наталиванна — каждый раз искренне. Она их внимательно слушала, сопереживала, соглашалась с каждым по очереди. И, я думаю, это её не смущало. Никто не требовал от неё решительных действий, жаждали лишь понимания, и она понимала. А свести концы с концами? Тут и она, как Мария Иосифовна, могла только развести руками: а вот так. Я помню даже какие-то мягкие намёки моей матери, что так обсуждать с обоими не стоит, что-то робкое про предательство по крайней мере одного… что если они между собой выяснят про эти рассказы, будет обида, неловкость. Бабушка отметала такие угрозы. Она не чувствовала греха. Она сочувствовала обоим по очереди от всего сердца. Со мной тоже была такая история, совсем уж в других лицах и декорациях. Мои сокурсники, муж и жена, которые сначала жили в одном со мной кооперативном доме для бедных, «эмигрировали» из СССР в БССР, задолго до перестройки захотели, чтобы их малые дети выросли в частном, в настоящем, в их доме, а они бы разводили тюльпаны. Боже! На основе этого советского застойного детектива разыгралась шекспировская трагедия их любви, разбитой её родителями под боком, советской действительностью, её хамством, жлобством, болезнями детей, его замедленной, но неуклонной реакцией на происходящее. Они приезжали по очереди в Москву и приходили ко мне. И каждый рассказывал свою правду. Оба талантливые рассказчики. Ему я немного больше верила, ей, как женщине и матери, немножко больше сочувствовала. Я не объединялась с ними против, а старалась уговаривать за. Но я была их общей. Потом он прекратил ко мне ходить. Он взял на себя труд исчерпать эту двусмысленность. Но я могла бы и дальше, как бабушка. Ничто мне не мешало. Я была чиста. О! Я затронула такой Везувий Судьбы. Он извергает и поныне. Она уже с одной дочкой в Дании. Он — под Москвой. Младшая, ещё девочка, — одна в Москве. Но нет. Их рано предавать даже читательскому суду. Они ещё не знают, что с ними будет дальше.

Так вот, я хочу сказать и про Клё с глазами «как фиалки» (мерзкая старая коза с лицом, похожим на слово «бухгалтерия»), которая имела или воображала, что имела, любовников до восьмидесяти пяти, что ли, лет. Ах, они все просто исчезли. А Елена Николаевна, которая получала пенсию рублей восемь — двенадцать?! Она копила деньги на плащ цвета морской волны и подкуп лодочника (!), который взялся бы перевезти её в Турцию. Это уже после войны! У неё была только сестра в Медоне. Так по безумному легкомыслию она обратилась к Хрущёву, и он выпустил её во Францию. Тогда! Если бы моя милая хохотушка бабушка держала язык за зубами, кто бы узнал, что были эти одинокие, вычеркнутые из советской действительности люди. Хоть что-то, хоть эти анекдоты должны послужить им памятью. «Предательство, предательство!» А вдруг это форма благодарного отражения их бытия? Как умеем, извещаем мир о вас, клиенты дорогие!

Однокоренные слова

Мне моя бабушка рассказывала с хохотом, что в её гимназическом учебнике была замечательная фраза: «История мидян темна и непонятна». И всё. Про мидян — всё. У бабушки было замечательное чувство юмора, делавшее её счастливым человеком. Сколько же мудрости, однако, кроется за столь радостным вниманием к такой вот фразе в учебнике. Тут ведь главное — это добросовестное признание историков, что они ни черта не знают. И доверяют нам свою научную беспомощность. Вот где высший пилотаж. Ну, встретим ли мы теперь хоть одного учёного мужа, который бы хоть чего-то не знал. От этой фразы пахнуло чем-то бесконечно дорогим и родным — домашним. То есть косвенно можно предположить, что был этот дом и в нём что-то делалось для своих домашних доверительно. Своими руками, зато без обмана. Возможно, конечно, что на самом деле это просто ужасный, слабый учебник, написанный глупым дилетантом, который просто сам не имел достаточных знаний. Очень может быть, но мне почему-то кажется, вероятно, из-за того, что эта история идёт в комплекте с моей незабвенной бабушкой, мне настоятельно кажется, что тут всё же дело в честности и отсутствии гордыни у автора. Фраза смешная, но она звучит так интеллигентно, потому что сказано честно и без гордыни.

Вообще, мимолётная интеллигентность — острое ощущение, не слабее какого-нибудь чёртова колеса.

Недавно журналисты, самые невежественные в науке существа, сообщили, что учёные воссоздали с помощью компьютера — голос динозавра. Якобы они заложили в компьютер все параметры, накопанные и додуманные, и, конечно, составили программу типа «как оно воще бывает», ну там, какой голени и какому хвосту — какой голос подойдёт, — и вот раздался вопль, напоминающий несохранившийся на восковом валике голос великого певца. И будто бы это — Что-то. Вот Оно самое. Знание, которого недоставало.

Конечно, наука имеет много гитик, но тут дело не только в науке, в её гордыне и твердолобости. Тут попахивает всеобщей методологией нашего времени: эксплуатируя стремление человека к истине или хотя бы к правде — упростить задачу, а на сэкономленные силы и средства — наворотить прогресс, создать касты посвящённых и толпы благоговеющих или равнодушных.

Ну, голос динозавра, хотя и это, наверное, утка, но даже если и голос, то что с того, что он какой-то такой, а не слегка иной. А дело в том, что, получив знаний не больше, чем про мидян, нам демонстрируют не свою беспомощность, а — мощь.

Интеллигентность — это, по существу, только вопрос жизненных приоритетов. Честность, открытость, уважение к людям, скромность, идеализм… Ведь что мы, в основном, имеем — хамство, жлобство, барство и тоненькую прожилку интеллигентности, невидимое малое стадо её носителей. Люди, как на расы, делятся на тех, кто познаёт, чтобы ужаснуться или восхититься, и тех, кто познаёт, чтобы приспособиться. Первые трепещут за качество бытия вообще, вторые — за своё благополучие в частности.

Но вот среди тех, кто познаёт, чтобы ужаснуться, есть способные к любой жизни и есть склонные к бунту. Тут-то и сказывается драма всяческой духовности.

Ложная интеллигентность также бывает очень даже смиренная: на службе у любого режима она цветёт и пахнет, для неё цветочки на лугу, жена и дети в колыбели, черепки в музее — субстанция, а сталинские лагеря — акциденция, и плевать на тех, для кого лагеря оказались субстанцией, — они не поместились в поле зрения пенсне и дурно пахнут. В определённых кругах, где предпочитают, чтобы совесть им успокаивали античные авторы, а не генеральная линия, такая позиция очень популярна, имеется паства, набиваются аудитории — за отпущением грехов от имени динозавра…

Лжебунтари читали смелые стихи в Лужниках и по совместительству в Карнеги-Холле — и там и там — с разрешения ЦК КПСС и ЦК ВЛКСМ — и получали за смелость не сроки, а квартиры и дачи.

Боюсь, однако, что нераскаявшийся «праведник» — хуже грешника.

Интеллигентность и интеллигенция — только однокоренные слова. Принадлежность к чему бы то ни было — защита и доля власти. Интеллигент же обязательно беззащитен и лишён власти. Помните, Платонов сказал: «Я ничего не член». Это важно понимать, чтобы зря не надеяться на конгресс интеллигенции. Другое дело — поддержка образованных слоёв. Есть поэты, художники, таланты, умницы, пьяницы, сумасшедшие, нежильцы, очень мало, но всё же есть тактичные, деликатные, даже благородные люди, но никакой такой интеллигенции, для которой мыслим конгресс, не может быть.

На месте раны при её заживлении образуется рубцовая ткань, которая выполняет опорную функцию, то есть под-

держивает форму и объём органа, но она не может выполнять специфическую функцию повреждённой ткани. Наша интеллигенция в значительной степени — рубцовая ткань. Функционируют все необходимые институты — вузы, школы, театры, издательства, музеи и т. д., но процент интеллигентных людей

в среде интеллигенции ничтожно мал, такой же, как везде.

Их сила не в конгрессе, а во влиянии при непосредственном контакте, и то для имеющих уши. Это те самые слабые силы, на которых держится, если ещё держится.

* * *

Проснулась и смотрю в окно, где по бледному картону раннего утра пролетела птица. Господи! Это она в том, давнем, смысле пролетела или в каком-нибудь политическом, экологическом, эсхатологическом? Потом полетели ещё и ещё, как из пожара чёрные бумаги, все в одну сторону. Что там дают?

А в квартире запел наш чиж, понятный тем, что, подопечный, то есть для меня, он действительно «жрать хочет, вот и поёт». Так и живём. Так вот лирически и просыпаемся для нового дня, а не просто встаём, как из гроба, страшно и вертикально, по зову будильника. Ещё есть куда хужеть.

Противные

Вообще, человеческой вины не так уж много. Гораздо больше неумения. Вот, например, — противные. Часто очень противными выглядят люди, которые остро чувствуют какую-то глубокую правду, но не умеют её благородно так и бескорыстно выразить, в силу там какого-нибудь несоответствия природного чутья и жуткого воспитания или каких-нибудь других дефектов. Их начинает корёжить, они привязываются с непристойной критикой к приличным людям, к гармоническим членам общества, а те парируют эти комариные укусы мановением опытной руки, взлётом мудрых бровей. Публика счастлива — моральные ценности незыблемы, слава богу. Никакие провокаторы-вонючки — не пройдут. И так будет, пока кто-нибудь не сумеет хорошо выразить то же самое. Правда, пройдёт столько времени, так задумано (пока народится высокий уровень отрицания предыдущих достижений), что у тех достиженцев — уже не отнять. Да и сами великие критики в своей положительной программе обложатся — для питания новых поколений, чтобы было кого есть, с чем бороться.

Смешно, а противных жаль. Как бабу-Ягу и Кощея Бессмертного. Противный никогда не исправится. У него и морда такая, противная. Ничего не поделаешь. А если бы они могли что-то ярче и яснее понять, чем их импульс просто кусать за ноги, они бы уж и не были бы такими противными. И морда бы заиграла иначе. Какие-нибудь бы появились новые тени, как результат Света.

Ещё меня любите за то, что я умру…

Вибрирует низким голосом, поводит творческой рукой, скребёт умный висок, похлопывает вымытые дождями досочки стола в саду хорошей дачи. Светотень, ветерок задирает уголок верхнего листа рукописи. Интервью перед лицом смерти…

Мужчины кокетничают со смертью. Как с некой окончательной бабой. Которая как раз и оценит их по-настоящему. Не за красоту, не за уменье, не за мифы и легенды, не за версию их жизни, а по существу. И только это-то и страшно.

Кокетничают от страха. Причём всегда. Не только со смертью. Неужели страх непризнанья? Ну, по биологии ясно: ин-стинкт продолжения рода требует на определённом этапе, чтобы нас признали годными. В этом надо убедить жизнь.

В чём же надо убедить смерть? В чём заслужить её признание? Как будто есть последняя инстанция, когда мы ещё во власти влиять, когда что-то ещё зависит от нас. И вместо того, что бы правда стараться, — мы стараемся охмурить последнюю инстанцию. И если нельзя подтасовать факты, то хотя бы подтасовать мотивы.

Конечно, я лукавлю, уличая в грехе кокетства только мужчин. Старушки, одинокие или сошедшие с дистанции бесперебойного служения детям и внукам в силу каких бы то ни было обстоятельств, тоже приобретают эту разудалую манеру намёка, это заговорщическое подмигивание, мол, знаем-знаем, в этом теперь и есть наше новое обаяние. Можно подстрица под горшок, нацепить что-нибудь несусветное, — как же, как же, вот мы разжалованы-с, вот работаем божьими одуванчиками. И как нас уверяют учёные вот с таким интеллектом, что лобики крутые у всех деток, и зверушек, и птенчиков, чтобы мы умилились, и ясно, конечно, должно тут стать, что это — Эволю-юция, а почему, по какой такой мутации, все взрослые особи всех видов должны умиляться крутолобости, они уже не говорят, это досадные мелочи, не отражённые в условиях эксперимента.

Так вот, такие же красноречивые черты, как те лобики, приобретают и старушки. Боже, их кокетство, их героизм существования, неуверенное хождение на чересчур тоненьких, или слоново отёкших, или раскоряченных ногах, этакое канатохождение, балансирование между жизнью и смертью!

Между собой те, что попроще, обсуждают взапуски кладбищенскую тематику, как алкоголики выпивку. А избалованные мужем или известностью бабушки не могут так примитивно разрядиться, снять напряжение ожидания и предуготовления. Они капризничают, надуваются, важничают умудрённым тоном, проглатывают аршин и приводят примеры из своей жизни в назидание: «И тогда Константин Сергеич взял мою руку…» и т.д. и т.п. Боже! Конечно, тут много привычки, растления, но чем это обусловлено изнутри? Последний мужик — Бог, и предстать перед ним надо так… И хочется навязать ему этот жалкий скарб своих заслуг перед мировым процессом…

Кокетство со смертью служит новой формой обольщения людей. Но с привлечением предполагаемой области Незримого. Люди ведь не спасут, даже не обратят внимания толком на все эти усилия. Нет, нет, кокетство со смертью приходит тогда, когда делается практически ясно, что на земле уже дурить некого и незачем. И тогда уже на практике возникает ощущение Чего-то Ещё. Это цеплянье идёт как бы при незримом третьем лице, которое хорошо бы одобрило такой вот наш светлый образ. Жажда навязать своё решенье Страшному Суду смешна и выдаёт ужасную замену веры — страх веры. Страх измерить себя по абсолютной шкале.

Вообще, жизнь кончается задолго до смерти. Когда человек перестаёт пользоваться собой как инструментом познания, он становится клиентом дамы с косой. Он мог устать, заболеть, сбиться, разучиться — когда материя очень слаба, она становится первичной. Ведь именно на самое слабое звено идёт равнение. Скорость всех процессов определяет самый медленный. Умирание — это целый путь, долгий, такой же неправильный, как жизнь. Никакого нового опыта в нём нет. Меняется лишь адресат, кому глазки строить.

Крушение животного мира

Очень много говорится и думается о душевных крахах молодости. Все эти Вертеры и прочие Байроны. И сам наш Лермонтов. Скорее всего, они просто вундеркинды испытания чувств и чувствования мыслей. Окончательные боли их посещают рано. Но ведь — не так громко, но «всё до конца» — и мы все прочувствовали в молодости — рано, талантливо прочувствовали, а потом, поняв «бессмысленность существования», начали свою более или менее нормальную жизнь, не послушавшись скорбного духа. То есть те, вышеназванные, — послушались скорбного духа. Так очевидна была истинность добытых знаний или так слаба инерция жизни — это невозможно понять, хотя бы потому, что инерция жизни скорее не из-за сильной жизни, а из-за летаргии духа.

Невменяемость молодых и служит продолжению жизни до вкушения плодов истины, не только некогда понятой умом и сердцем, но и допущенной вершить ещё одну судьбу.

Однако сказка о золотой рыбке не о жадной бабке, а обо всех нас. Непомерность, возрастающая непомерность притязаний, слепота в отношении реальности обнаруженных истин и законов — в начале, и бесповоротные разбитые корыта — на склоне.

Разбиться может любое из облюбованных вами корыт. И разобьётся. Любое самое благое дело принесёт вам крах, утраты и ощущение молчаливого присутствия не учтённых вами законов.

Поговорим о таком, казалось бы, не только безобидном, но и благородном даже направлении жизни, как любовь к животным. О таком отчасти одностороннем отсутствии слепоты сердечной в отношении беззащитных и безгрешных.

Что тут дурного, злого, вредного кому бы то ни было? Почему эта любовь будет наказана жестоко — через страдания тех, кого так любишь и жалеешь…

Любя, мы узурпируем роль Всевышнего в отношении любимых подопечных. Мы сами начинаем полагать, что они полностью вверены нам и мы, при условии добросовестности и самоотверженности, можем их защитить, уберечь, сохранить. Практика, питающая это заблуждение, может длиться годами, — тем страшней и непонятней удар — не защитили, не уберегли, не сохранили…

Допустим, гармония вашего служения и их процветания длилась годы. Конечно, через болезни, страхи, уколы, пипетки, ночные ветстанции, где по кафельному бункеру ада ходят неприкаянные добряки, держа в объятьях больных — поникших, смиренных, из которых не все выживут; где стоят на рентген, к хирургу, трепещут, надеются, остро живут настоящим. Конечно, через вставание по ночам — кого-то тревожно вырвало или кот пометил слишком близко к носу, до утра не дожить, через борьбу за их здоровье, через страх за их пропажу — к Утрате. И произойдёт она не идиллически, а разверзнутся все страшные кафкианские бездны неправдоподобия реальности и нереальности искомого варианта правдоподобия. Вас подведёт ваша уверенность, что вы овладели искусством содержать подопечных. Вас подведёт ваше заблуждение, что вы и только вы организуете их бытие. Вас подведёт всё. И начнётся ужасное балансирование между смиренным пониманием фатальности случившегося краха и острожалостным стремлением — искать, спасать, добиваться. Вы будете всех расспрашивать, вешать объявления в надуманных местах, стараться разглядеть трупик в густой траве, вы будете обещать вознаграждение и откладывать эти жертвенные тысячи ненасытному богу — Похитителю Беззащитных. Кто-то скажет, что видел часа два назад, — это через две недели тщетных поисков! Невыносимей боли не придумать — вот, видели, но вы совершенно явственно чувствуете, что всё равно не найдёте. Эти два часа упущены навсегда. На какую-нибудь прилежащую к пространству Утраты территорию вас не пустят — это будет «объект» или даже просто пионерлагерь. Вы будете ходить вокруг непроницаемого забора и взывать, а дети, вахтёры, уборщицы будут глумиться над вами своим равнодушием, уравновешенной нормальной жизнью, которая вам в вашей камере пронзённого сердца — недоступна.

Какой-нибудь статист поговорит с вами участливо, выскажет сочувствие, предположения, и вы ощутите, что ваше состояние меняется без изменения обстоятельств, то есть ваши нервы уже зажили своей независимой жизнью, и вы, при всём желании, при всей страстной готовности служить успеху поиска, — просто не умеете. Вы соскальзываете в какой-то боковой карман ложных хлопот и чешете не там, где чешется.

Вы действительно не знаете, что Случилось. И не узнаете. Растерянности перед фактом нет предела. Даже безмерная усталость от поисков потерянного или борьбы за жизнь умирающего животного не может заглушить муки совести. Смирение после этих мук наступает не светлое, как при доверии Богу, а тупое, мусорное, после неумелых транквилизаторов доводов благоразумия, после объятий халтурного отношения, в конце концов, ко всему, после заговорившего в полный голос инстинкта самосохранения.

В осадке останется очень важный вывод, который никогда не усваивается с первого раза. Мы не хозяева ничьей жизни. Мы держим зверей дома, мы научили их любить нас, но мы не в состоянии осознать этот новый аспект их бытия. Не в лесу, не в сказке, а внутри и поверх цивилизации. Никакие этологические сплетни и экологические вопли не приближают нас к пониманию того, как управляется судьба любимой кошачьей мордочки или парализованного чумного щеночка, уже только ползущего — к вам. Наши ли они? В какой степени? Какова должна быть та суровость жизни, которая предотвратила бы её жестокость?

Характер момента

Чем обеспечивается ощущение жизни? Застающий себя за этим ощущением — как бы автор, одновременно переживающий и материю и дух происходящего. Некое па в сторону-вверх от происходящего — условие овладения минутой Бытия. Так было всегда, в самые жуткие и безнадёжные исторические времена «авторское» состояние было некой привилегией, некой неподчинённостью узаконенному гнёту обстоятельств. Вы брали, к примеру, такси, будучи бедняком, и это было легко. Не легко поймать зелёный огонёк, но легко пойти на это. И тогда зажатость обстоятельствами жизни, хотя бы в форме железных топорщащихся спин сограждан, их колючих авосек, врезающихся в ноги, а позже — наплечных спортивных сумок, давящих под дых или в ухо, в зависимости от роста владельца, пытающего вас Настоящим, — эта зажатость отступала, она была лицом и духом системы, по отношению к которой отсчитывались минуты свободного дыхания.

В каком-то смысле «Зелёный шатёр» — это реквием по мечте и вольная иллюстрация к финалу «Слов и вещей» Мишеля Фуко, выполненная на высоком беллетристическом уровне. Однако называет Улицкая книгу не как-то иначе, но «Зелёный шатёр». В её партитуре нет случайных нот и движений, и повесть «Зелёный шатёр» с образом плавного входа в смерть не зря помещена в центр композиции. Это книга о смерти, об умирании не столько эпохи, сколько об уходе населявших её людей. «Век скоро кончится, но раньше кончусь я», а вместе со мной все мамки, няньки и дядьки, спящие вместе с Джоном Донном. Ковры, посуда, Москва, Сталин, Брежнев, Сахаров и Солженицын — всё конечно, кроме музыки, бесплотным духом носящейся над миром. Можно назвать её «музыкой сфер», «духом истории» или «хорошо темперированным клавиром», суть от этого не изменится.
Все там будем

Как бы низко ни находился соавтор Бытия, он всегда в привилегированной упаковке отчуждения любой ценой. Он как репортёр с блестящей камерой и шикарной бедовой спутницей с летящими волосами, усаживающийся в хорошую спортивную машину на продувном и простреливаемом пространстве слаборазвитой страны. Он более судит и комментирует происходящее, чем зависит от него. Это вовсе не значит, что во все времена он каким-то образом материально выше общего уровня порабощения, он выше метафизически, если я правильно употребляю этот термин.

Парадокс — всегда подсказка об устройстве мироздания. Есть ли чувство меры у структуры мироздания — трудно сказать. Это придётся испытать. И сейчас нам, на исходе сил, становится очевидно, что многое ещё придётся испытать, что инфантильной избранности в форме бедняцкой самоустраненки эпохи тотального гнёта — пришёл конец, что полёт шмеля отменяется в связи с нелётной погодой, и самозванцы духовной жизни будут низведены новым ударом на новом повороте Судьбы. Верхний слой будет занят согласно купленным билетам, и никаких вам откидных мест. Если всегда нишей избранности, даже в самом низу, было «лица необщее выражение», иногда даже в форме порока, если заключённый, вор, гомосексуалист был внутренне свободнее от пайка из общего варева жизненных обстоятельств, то теперь характер момента в том, что лапа безжалостного Процесса ложится именно на внутреннюю свободу.

Автор забит в мокрый изнутри, холодный и душный автобус вместе со всеми, бедность тяжёлой сумки, дырки на перчатках, автор забит и молчит, как все. Им владеет холодное и тёмное предчувствие холодной и тёмной дороги от автобуса до дома. Его мысли даже тяжело не трепещут на ветру, даже не хлопают, как брезентовые фалды грузовика. Вывалившись со всеми, объединёнными только общей участью, в лужу остановки и даже в относительном одиночестве продолжая свой путь пешком вдоль девятиэтажных нескончаемых домов, в темноте, сырости, зажатости между сугробами и помойками, себя можно почувствовать лишь говном, продвигающимся по кишечнику вследствие некой перистальтики.

Одиночество, которого раньше одного хватало на авторскую позицию по отношению к миру, системе и т. д., теперь каким-то новым приёмом разбито в пух на одинокие попытки добраться до дома, до родного разгрома — и рухнуть.

Гуманитарная помощь

Памяти Валентины Егоровны Молчановой

Был в деревне, видел чудо —
три колхозника сидят,
зубы чёрные, гнилые,
лошадиный член едят.

(Частушка)

Вот, всегда непонятно. То ли это возраст такой, то ли эпоха такая. То ли то было детство, то ли сталинизм. То ли конец света, то ли конец жизни… Отчего всё так стало видно? Время — это и загадка и отгадка. Куда испарились вековые устои?

Вчера я зашла за молоком к В. Е. — старушке. Только наверняка при этих словах возникает неправильная картина: какая-то дачно-господская «я» снизошла за кринкой молока в летнем платье и босоножках на пробке — к такой бабушке-старушке, козочке в платочке. Чёрта с два. И нет у меня ни образа дамы, ни летнего платья и проч., и старушка такая — одна. Никакого лубка, ни советского, ни посконно-возрожденческого.

И у бабки с сыном-алкашом за пятьдесят, и у меня с сыном к шестнадцати — ежедневно не получается жизнь. Мы бьёмся, а она разбивается о разных сортов немоготу. Старушке через месяц будет восемьдесят, голова в полном порядке, всё больное, «нога ходить не даёт», «спина сидеть не даёт», а всё остальное не дают другие надорванные органы. Только глаза ясные смотрят, рот говорит, сквернословит, смеётся, душа болит, жалуется, сердце сто раз разбито. После дойки утренней ей часто делается плохо, слабость, головокружение. К врачу нельзя — столько всего, что сразу заберут в больницу, а сыночек с коровой не справится. Без матери, как без паровоза, пойдёт под откос сразу. Предлагаю ей кофе — от слабости. А она мне рассказывает, что прошлой зимой она получила гуманитарную помощь, показывает буквально ведра из-под какао, ещё чего-то и ещё чего-то, мешок сухой картошки и говорит, кофе было очень много, она всем дарила. Вот в эту совершенно глухую деревню в Костромской области, где живут постоянно только в трёх домах пенсионеры-инвалиды-колхознички, — уже залетала гуманитарная жратва! И они с Ванькой какао просто ели ложками. В. Е. говорит, что у них «видать, прямо потребность была». Не варили на своём родном дивном молоке, не прочли по-английски про 1 чайную ложку на чашку и как сперва размешать, потом варить, потом капнуть в холодную воду, чтобы проверить на готовность, не мудрили ни по опыту, ни по инструкции, а просто хотели помощь.

А я и рада, что она получила что-то в жизни бесплатно и вкусное. Вот уж поистине — неопознанные питательные объедки. Эх, залётные! Но от этого покачнулись вековые устои. Ведь ей всегда надо было колотиться весь год изо дня в день: сено, огород, молоко, водка, и снова — «за грибам, за ягодам» — не для веселья или украшения стола, а чтобы есть. Скудно, однообразно, мало, просто — просто есть.

А хочется — шоколадных конфет, Марианны. Неужели на Западе они всё это делают, потому что им тоже хочется этого — сникерсов, сериалов? Или это жидомасонский заговор против наших вековых устоев — вековать на медленнопереваривающейся картошке, посаженной из последних сил и выкопанной на холоде, дожде, глине. А ягоды пойдут сушёные зимой в каменный пирог, а грибы — придёт пьянь и закусит. И все труды принесут только воспроизводство ситуации, и только всё более потраченные силы будут всё больше служить углублению и усугублению.

Но ведь этот отборный, как наш мат, картофель режут, сушат и фасуют в очень импортные мешки, а какао перемешивают с сахаром, сухим молоком, ванилином и ещё чем-нибудь — тоже не только удивительные поточные линии, но и люди. Тоже однообразный, тяжёлый, бессмысленный, кроме зарплаты и конечного продукта, труд. Да не на благоуханном лугу, не под чистым небом и чистым же дождём, не в знакомом до боли, родном и вечно невообразимо красивом лоне, а в цехе, каким бы он там ни был.

Может быть, они делают сей «колониальный товар» прямо для недоразвитых народов? Да вроде нет. Сами тоже имеют недоразвитых потребителей. Побольше сахару, чистый солод, сухое молоко придаёт силу (почему?!), и толстый-толстый слой шоколада — и больше ничего не нада. Весь день и всю жизнь. Но я вижу перед собой синие глаза В. Е., излучающие утешенность стольких ранок души, что — какая бы это была реклама их вонючему какао, — кто понимает.

Бродский, когда в начале перестройки его спросили будто бы, чем можно сейчас помочь советским людям, будто бы сказал: «Таблетки, только таблетки». Но Западу слабо создать нам всесоюзный хоспис, чтобы мы ушли, не чувствуя боли.

Господи! А ведь загвоздка в том, чтобы взрослые, не малые и не старые, решились бы не балдеть, а из кожи вон вылезти ради других. Сделать не для себя, а для других — действительно для старых, малых, будущих. Сделать хорошо. Не среднего класса у нас нет, а среднего возраста, который бы всё сделал для других. Ещё одно поколение потерялось… Ждать, пока ИХ выгода превратится в выгоду для всех, — никто не дождётся. Одни исправно и пусто умрут, другие будут спасаться изо всех сил в одиночку — бежать. А третьи станут материалом чужой выгоды. Западные гуманитарные таблетки делают этот процесс не таким бессодержательным для жертв.

Гибель промежуточного звена

Имяреку, тебе, сыну вдовой кондукторши от
То ли Духа Святого, то ли поднятой пыли дворовой.

И. Бродский

Возможно, в школьном варианте дарвиновской теории происхождения видов и нет никаких неувязочек, я не помню. Скорее там, в этом пересказе, — всё в ажуре — новые формы закономерно надуваются ветром времени и безжалостно бракуются или приветствуются молчаливой, но азартной окружающей средой. Однако уже потом какие-то вышли разрешения, правда, не усомниться в закономерности процесса, а отнестись к нему более взволнованно — вот, мол, не хватает всё же будто бы некоего промежуточного звена между совсем ещё обезьяной и совсем уже человеком. Не откапывается такая «летучая рыба» в этом самом интригующем разделе.

Некоторые, конечно, недавно тут спохватились при виде одного из силовых министров — вот оно, недостающее звено! Но наука на нищем пайке забралась в такие прикладные дебри в надежде на субсидии, что просто не смотрит уж совсем пытливым взглядом по сторонам. Короче, наука проморгала, а политика проглотила, принесла в жертву, и опять — звена не видать.

Да тут, пожалуй, и нет ничего удивительного. Рок, это рок жадно парит над деталями, выдающими методологию «самой природы», и выхватывает их из картины жизни. В человеческом обществе с этими самыми промежуточными формами дело обстоит так же безнадёжно и печально, как в естествознании. Есть множество людей, в силу социальных катастроф оторвавшихся от своего «вида», возможно, не совсем случайно, а в результате некоего уже имевшегося минимального отличия, — оторвавшихся и полетевших. Но тут вам не распространение семян в природе, где каждый крючочек рассчитан на определённую шерстинку, а семечко, выкаканное медведем подальше от ягодного куста, даст начало новому растению. С людьми немного сложней. Эти высранные по всей стране остатки пожранных революционным медведем определённых видов — погибли или выжили, но погибли в смысле принадлежности исходному или новому социальному виду. Я знаю массу случаев, когда они даже перестают размножаться. От этих людей не остаётся ничего.

Где они, эти переставшие быть кем-то и не сумевшие стать кем-то ещё? Конечно, они есть и под боком, в Москве,

Добавить комментарий