Туристов в Хеврон не возят / Очерки с погружением: русский писатель на библейской земле

Туристов в Хеврон не возят / Очерки с погружением: русский писатель на библейской земле
Эпизод на горе Шдема, вызывал у меня больше вопросов, нежели что-то прояснял.

Эпизод на горе Шдема, вызывал у меня больше вопросов, нежели что-то прояснял.

Туристов в Хеврон не возят / Очерки с погружением: русский писатель на библейской земле

Что на горе увидел, скажем, я? Я увидел действо, которое можно было бы назвать «оппозиционным пикником» местной сионистски настроенной интеллигенции, не более того — то есть припаркованные на горе машины, пластмассовые стулья и циновки в тени бывших казарм, завораживающий вид на горы и долины сверху, одноразовые стаканчики, из которых мы прихлёбывали тёплый кофе под разговоры про трансформацию понятия «левый» в сегодняшнем мире.

Но тогда причём тут солдаты? Зачем здесь бронетранспортёр? И автоматы, которые, извиняюсь, действительно стреляют?

Нет, я понимаю, что это не Европа, для которой война — это страшненькая картинка по ТВ, и от которой телезритель защищён всё тем же телеэкраном: кадры носилок с окровавленными телами ещё живых людей обязательно продолжатся картинкой с сексапильной блондинкой, рекламирующей новый сорт шоколада, или картинкой с депутатами-клоунами, предлагающими русским солдатам помыть сапоги то в Индийском океане, то — в Чёрном море. В реальность войны Европа на самом деле поверить неспособна. Даже когда взрывают её саму.

Нет, я — в Израиле. Здесь война, увы, — быт. Только израильтяне её видят, а я — нет. Про войну, в которой я как бы участвую в этот момент, я знаю умом, и только. Сидя на горе, я любовался безмятежностью голубого неба, сахарным свечением новеньких арабских деревень на ближайших склонах долины, смаковал кофе и слушал мелодику ивритской речи. Московские эпизоды уличных противостояний с милицией на рубеже 80— 90-х, в котором я участвовал, казались мне не в пример серьёзнее.

Но и с выводами я не торопился. Тут были свои, скажем так, особенности. Ну, например, «война граффити», то есть наличие в том действе надписей, оскорбительных для собравшихся на горе людей. Казалось бы, проблема снимается просто — ведёрко белой краски и пятнадцать-двадцать минут работы кистями нашей дружной компании. Но так сделал бы я. Они не делают.

Почему? Возможно, потому, что, в отличие от меня, знают: надписи эти, даже если их замазать, не исчезнут — то, чем они написаны, то, почему они написаны, останется. Хладнокровие, с которым сидящие вокруг меня смотрят на надписи, убеждает меня в том, что тут не игра в противостояние, — у собравшихся здесь людей немного другой жизненный опыт, нежели у меня. И солдаты, которые стоят с автоматами, знают, зачем они стоят.

Да нет, на самом-то деле, я тоже знаю. Но — умом. Тот образ, который накапливается во мне по мере освоения реалей израильской жизни, и которым я начинаю мерить увиденное, — образ гигантской пружины, сжимавшейся два тысячелетия, и свидетелем распрямления которой я сейчас явлюсь, — образ этот у меня наполовину головной.

Короче, мне нужно было съездить в Хеврон.

Сегодняшний статус Хеврона определить трудно.

Проживание открывшегося пейзажа началось с почти физического ощущения неба. Его было много. Очень много. Мир передо мной был поделён на яростно-жёлтый низ уходящей вдаль земли, светившей белыми каменными деревушками (арабскими) на пологих склонах, и покойную бездонную синеву сверху. Передо мной — Иудейская пустыня. Ну а я стою на её берегу, на краю цветущего — буквально цветущего — оазиса. Пейзаж вокруг заставлял вспоминать рекламные картинки подмосковных коттеджных посёлков, только без высоких заборов — с открытыми газонами, огороженными невысокими каменными оградками, по камням этим стекает красная и розовая пена цветущих бугенвиллей, в зелени деревьев жёлтые пятнышки уже созревших лимонов. Ну а в глубине садов — каменные двухэтажные дома-коттеджи с черепичными крышами. У стен Хеврона

С одной стороны — один из самых древних, если не самый древний город Израиля. Первая столица Иудеи. Место захоронения иудейских праотцов Авраама, Исаака и Иакова с жёнами — Махпела.

Над пещерой мемориал, построенный во времена царя Ирода, то есть практически одновременно со Вторым Храмом. Храм разрушили. Мемориал Махпелы остался, пусть немного и перестроенный арабами и крестоносцами.

Ну и просто, Хеврон — большой город со старинными кварталами, расположенный в необыкновенно живописной местности, на границе Иудейских гор и Иудейской пустыни. Езды от Иерусалима сорок минут, не больше.

Короче, город, как бы обречённый быть одной из туристских столиц Израиля.

Но туристов в Хеврон не возят. Более того, в европейских путеводителях по Израилю Хеврон практически не упоминается.

Хеврон сегодня, похоже, — самый проблемный город Израиля. Город, поделённый между палестинцами и евреями, Точнее — арабский город с несколькими еврейскими квартальчиками, для охраны которых содержится армейское подразделение сопоставимое по численности с еврейским населением города.

История Хеврона ХХ века — история арабо-еврейских конфликтов, самыми страшными из которых был еврейской погром 1929 года и расстрел доктором Борухом Гольдштейном молящихся арабов в мечети Махпелы в 1994 году.

Хеврон — весть из тех, историей ставших даже для нынешних израильтян, времён, когда еврей-поселенец рядом с лопатой и киркой вынужден был держать наготове ружьё. Только у нынешних хевронских поселенцев к традиционному противостоянию с арабами добавилось противостояние с некоторыми установлениями уже их собственной государственной власти.

Иными словами, Хеврон — это персонификация нынешнего состояние самой идеи поселенческого движения, а может, и — самой идеи существования государства Израиль

В Хеврон меня повёз текойский житель Шимон Гас.. Программист, строитель, реставратор, экскурсовод-любитель и так далее, несмотря на молодость, имеющий более чем приличный и, скажем так, разнообразный опыт жизни «на Территориях» (работал даже в Хевроне в общежитии для ереев-паломников), короче — местный поселенец.

Начиналась наша поездка с вполне безмятежного чаепития в доме Игоря, после которого мы спустились по крыльцу с львами к припаркованной под пальмой машине Шимона, залезли в её прогретое солнцем нутро и тронулись, имея в поле зрения дорогу с каменистыми откосами, слегка декорированными рыжими клоками жёсткой травы, бледно-жёлтую пустыню и конус горы Иродион в голубом ещё не накалившемся небе. Плавный асфальт под колёсами, ветерок в открытое окно, зелень, постепенно заполняющая обзор, разговор об археологических раскопках, ролевых играх в Сети, о литературе, а также краткие пояснения Шимона, где мы и что видим.

Потом — пауза, это когда Шимон попросил меня закрыть стекло с моей стороны и закрыл своё: «Сейчас будем проезжать одно место. Скажем так, место неспокойное». Над дорогой при въезде в очередную арабскую деревню высилась серая бетонная башня с застеклённым верхом, откуда просматривалась (солдатами, как я понял, просматривалась) вся дорога через деревню. Такая же башня — на выезде из деревни. «Камни бросают», — добавил Шимон.

Про камни я уже слышал. Точно и сильно брошенный камень пробивает лобовое стекло идущей на скорости машины и может покалечить, а может и убить водителя или его пассажира. Нет, разумеется, очередь из автомата вернее и проще, а достать оружие здесь не проблема. Но пойманный с автоматом будет судим за преднамеренное убийство, смерть же от брошенного камня квалифицируется как убийство по неосторожности; а само бросание камней — не покушением на убийство, а хулиганством. Наказание более мягкое.

И потом, камни — это традиция. В истории путешествия Бунина по тогдашней Палестине Хеврон отметился камнем, пущенным в спину молоденькой Вере Николаевне. (А вот цитата уже из самого Бунина, описывающее посещение «крепости» Махпелы, «где почиют Авраам и Сара»: «прах равно священный христианам, мусульманам и иудеям. Но мальчишки всё-таки швыряют камнями в подходящих к нему поклонников немусульман, травят их собаками…»).

С закрытыми окнами мы ехали недолго, пронеслась мимо очередная «надзорная башня» и мы опустили стёкла.

И ещё минут через пятнадцать Шимон сказал:

— Впереди Хеврон.

Мы катили по улицам очередного еврейского поселения, — города, по сути, — с многоэтажными корпусами домов прихотливой архитектуры, с открытым кафе, с рекламными щитами и редкими прохожими. Чисто, просторно — деревья, газончики, сухой как бы даже прохладный горный, воздух в окно. Поселение называлось Кирьят-Арба.

— Где? — спросил я, вглядываясь в горящие на горизонте строения — Вон там, Хеврон?

— Уже — нет. Мы в Хевроне.

Городской пейзаж за окном преобразился практически мгновенно. Справа проплывал трёхэтажный дом — обычный дом с обычным, приготовленным под магазины или ресторанчики первым этажом. Только вот витрины были наглухо закрыты железными щитами, закрашенными масляной краской, и краска эта уже успела выгореть на солнце, а тротуар перед домом напоминал спёкшийся, нетронутый ногами брус цемента. И не понять, обитаем этот дом или нет.

Далее мы спускались по старинной восточной улице, правую сторону которой как будто срезало ударной волной от взрыва, оставившего осыпи старого кирпича, над которыми стены внутренних перегородок. Идеальная натура для съёмок военного фильма.

Исчезла зелень. Впереди над блестящим капотом машины такой же голый блестящий асфальт, глаз упирается в стены двух и трёхэтажных домов с редкими, узкими, окнами, вызывавшими — возможно, из— за чёрных железных решёток на них — ощущение бойниц.

И ещё — исчезли люди. Мы въехали в практически пустой город.

Первая наша останова была на небольшой площади перед кофейней, на вид как бы оживлённой за счёт нескольких припаркованных возле кофейни машин. Напротив, через площадь лавка с развешанным-разложенным восточным сувенирным товаром: шарфы, шали, кальяны, керамика, стоит столик с чайной посудой и за ним неподвижная фигура продавца на стуле. Над лавкой белая вывеска, тронутая ржавчиной: «Oriental hand pottery factory». Ни одного покупателя.

Мы поднялись по крыльцу и вошли в кофейню, и единственный человек, которого мы там увидели за стойкой, оказался знакомым Шимона (как потом оказалось, Шимону в этих кварталах был знаком чуть ли ни каждый третий). Взяв пластиковые стаканчики с кофе, мы вышли на улицу покурить. Свернули от крыльца налево, в тень деревьев, и только тут я, наконец, увидел, где мы — за железными воротами-шлагбаумом вверх уходили широкие каменные ступени, а над ними высилась громада мемориала Махпелы. Пещера Праотцов. Возможно, самое древнее на земле здание, функционирующее в изначальной своей функции. Аскетичная и мощная архитектура иудейской архаики, нечто подобное я уже видел в Иерусалиме в макете Второго Храма. Здесь же передо мной был уже не макет, а часть каменного тела Иудеи времён царя Ирода.

— Нет, сейчас мы туда не пойдём, — сказал Шимон. — Оставим на завершение нашей экскурсии.

Но смотрел я не только на Мехпалу, — в трёх шагах от меня стояла застеклённая будка охранника. На стекле вмятины от пуль и тонкие лучики трещин. Стекло толстое. Пуленепробиваемое. Но и стреляли не из мелкашки. Три вмятины и одна круглая аккуратная пробоина насквозь.

— Послушай, ведь они же считают Авраама и своим праотцом, Ибрагимом? Они же молиться сюда ходят?

— Да, — сказал Шимон. — Но в будке стоит еврей.

Свою экскурсию Шимон начал в соседних кварталах. Задрав капот, наша машина взбиралась по крутой улице к одной из верхних террас города. Ехали недолго.

— Тут всё под рукой, — сказал Шимон, заглушив мотор. — Дальше идём пешком. Это тоже еврейское поселение в черте города. Граница его здесь, — Шимон взмахнул рукой, показывая.

Я проследил взглядом этот взмах, но понять, где и как проходит граница, не смог. Справа над нами каменный откос. Высокие дома слева, среди них странное сооружение — что-то вроде многоквартирного дома-квартала, смонтированного из типовых «караванчиков», щитовых времянок, которыми, по моим представлениям, начинаются еврейские поселения в пустыне.

— Ну вот, смотри, перед тобой остатки стены Хеврона времён Давида, — начал свою экскурсию Шимон.

Далее мы смотрели на археологические древности, огороженные от асфальта и припаркованных впритык к ним машин невысоким проволочным заборчиком («Такая земля, — говорил мне друг Наум. — Тут только копни!»). Потом прошли сквозь тесный щитовой квартальчик, мимо какого-то блочного строения, в котором, судя по стоящем перед ним армейским джипом, располагалась военная администрация, и поднялись наверх по коридорчику-галерее из гофрированного железа на небольшую площадку с очередным блок-постом. Стекло будки этого блок-поста могло пропускать уже только свет, но не изображение — так густо оно было исклёвано пулями. Со стороны города блок-пост огорожен металлическими щитами, сверху маскировочная сеть.

Еврейский квартал из сгрудившихся караванчиков, остался под нами. Правда, одно строение как бы отступало в сторону, оно стояло на открытом участке, то ли огороде, то ли садике, явно нежилое, что-то вроде остова щитового дома с открытым двором; стена и фронтон сооружения просвечивали дырками. Про их происхождение я уже не спрашивал.

С терраски, на которой мы стояли, открывался вид на город, стекавший по склонам в долину. Белые дома спекались в каменную корку с чёрной рябью окон, смотревших на нас с непонятным мне выражением. Над кварталами белые карандаши минаретов, вдали на горе — силуэт православной церкви. Справа на дне долины — серый могучий брус Махпелы.

Ну а здесь, наверху, рядом с нами за проволокой — оливковый сад и сквозь него вид на отдалённые кварталы Хеврона и тёмно-зелёное свечение гор и долин за городом. Всё накрыто чистейшим голубым небом. Ветер дремотно шелестит листьями над моей головой. Птица чирикает. Место для медитаций, для погружение в библейские дали под рассказы Шимона про Хеврон изначальный. И я бы погрузился, если б не присутствие на этой площадке в нескольких метрах от нас мальчика-солдата, выставленного под ночные выстрелы в стеклянную — пусть и пуленепробиваемую — будку блок-поста; если б не драное грязно-чёрное пятно маскировочной сети на синем небе и угрюмое военное железо щитов, которое закрывает нас от ближайших кварталов города.

То есть умом я понимал, что стою над одним из самых древних в истории человечества городов, но сосредоточиться на этом ощущении не получалось. Мешали разные детали, ну, скажем, фургон медицинского автомобиля, возле которого мы припарковались внизу, и про который Шимон тогда бегло заметил: «Наша местная гордость. Микро-клиника на колёсах. Если что, здесь можно оказать медицинскую помощь по максимуму».

— Но ведь Кирьят-Арба со своими больницами в пяти минутах езды отсюда.

— Извини, но эти пять минут ещё проехать нужно.

И, тем не менее, в нескольких метрах от нас люди жили свою обычную городскую жизнь — у дверей караванчиков стоят детские трёхколёсные велосипеды, бельишко сушится, лоточки с ухоженными цветами на балконах; во дворике выгороженный решёткой археологический раскоп; деревья, несмотря на городскую, плюс специфическую — еврейского гетто — тесноту, растут и плодоносят.

Таким был общий вид на Хеврон.

Затем мы смотрели частности.

Мы скатились вниз с горы по тем же улицам, на которых я наконец-то увидел людей — пятерых арабских подростков-школьников, они шли посредине проезжей части — автомобильное движение как таковое в этом районе отсутствовало — и мальчики рассматривали меня в раскрытое окно с тем же, наверно, интересом, что и я их.

Граница следующего еврейского квартала определялась для меня уже чётко — армейским блокпост, два солдата, опущенные вниз дула чёрных пузатых автоматов, про которые Шимон сказал с уважением: «Последняя модель. Тяжёлые, правда, но зато — надёжные, особенно в условиях песчаных бурь».

Песчаные бури — это было актуально: четвёртый день дул хамсин, по вечерам солнце, не дойдя до горизонта, погружалось в мутную пелену мельчайшей пыли. Ну и соответственно — жара. В такое время людям моего возраста полагалось бы сидеть (лежать) дома с ноутбуком на животе и, прихлёбывая из пластиковой бутылки воду, перегонять на экран внятным развёрнутым текстом нечитаемые закорючки из записной книжки.

Однако здешняя пустота на улицах к хамсину отношения не имела. Сверху с холма я видел на дальних улицах машины и фигурки людей. То есть, не весь город пребывал в таком вот тяжком оцепенении. Просто мы были в кварталах, специфическая история которых стала, в конце концов выражением их лица, определила стиль и формы их нынешней жизни.

Про здание, к которому мы подъехали — бывшая больница Хадассы — я знал из рассказов друзей и из сетевых публикаций. Здесь во время погрома 1929 года местные арабы убивали евреев.

Улица перед Хадассой как бы чуть расширяется. Невысокие каменные ворота, за ними внизу — каменный двор и само здание. Широкий треугольный фронтон его с ажурным каменным орнаментом выглядит почти празднично. Перед воротам несколько машин, у ближайшей ко мне пролом от камня в ветровом стекло, и я уже привычно поднимаю руку с фотоаппаратом добавить в свою коллекцию очередной вариант визитной карточки здешних мест.

Во двор Хадассы, представлявший собой сложную систему террасок, галерей, лестниц, я вошёл как в другой город — зелень, солнце, и, наконец-то, звуки живой жизни: по лестницам и переходам двора носились мальчишки, заглушая своими криками птичье пение.

Шимон достал мобильник и начал набирать какой-то номер. Я же рассматривал мир, в который попал. Во двор Хадассы выходили двери ещё и окружающих двор домов — здесь компактно проживало десятка два или три семей, семей многодетных, судя по звуковому фону.

Я поймал себя на странном ощущении — защищённости. Нет, не физической — при желании можно достать пулей и в этом дворе, — а как бы психологической. Я — в гетто.

Два года назад, в первый свой приезд в Израиль я вдруг обнаружил, что перестал ёжиться при этом слове. До сих пор содержание его определялось для меня такими словосочетаниями, как, скажем, «Варшавское гетто» — со всем тем, чем осталось это гетто в истории. Ну а здесь, гуляя по кварталам Меа Шеарима в Иерусалиме, я неожиданно вспомнил слова писателя и зека Юрия Владимира Давыдова: «Знаешь, как отличить свободу от несвободы? Очень просто: ты в запертой комнате, и вопрос только в том, с какой стороны заперта дверь. Если снаружи — ты в тюрьме. Если изнутри, то есть ты сам запер дверь, — это свобода. Абсолютная!». Меашеаримские гетто запирались изнутри. Там для меня висела даже специальная надпись: Не ходи здесь, Серёжа. Это не твоё место. Мы тут живём и молимся, мы не экспонаты в музее, уважай нашу приватность.

Нет, в хевронских гетто, разумеется, было достаточно и «варшавского». Более чем. Но и была несомненная свобода, потому как живущие здесь сами выбрали свой путь. Можно сказать, здесь жили избранные. Избранные, буквально — отбор желающих жить в общине строжайший. И сочетание свободы и несвободы в этом гетто было достаточно сложным.

Шимон, наконец, оторвался от своего мобильника и махнул мне рукой: «Сейчас зайдём к одному моему знакомому». Мы сделали несколько шагов к двери в нижнем дворике Хадассы, Шимон позвонил, дверь открылась, и я увидел кряжистого сухощавого мужчину в очках и чёрной кипе, очень похожего на сетевые фотографии Шмуэля Мушника, одного из самых известных сегодня ветеранов хевронского поселенческого движения. Мужчина заговорил — фотография ожила. Мы входили в квартиру Мушника. Почти старомосковскую — с блеском книжных переплётов, множеством фотографий на стенах в первой комнате и картин — во второй комнате, выполняющей функции мастерской Мушника. Кроме того, что он — учитель, историк-краевед, он ещё и художник-пейзажист.

Мы пили чай и разговаривали про мотивы настенных росписей в древних некрополях на территории Израиля. Выспрашивать Мушника про новейшую историю Хеврона я не был готов. Собственно, сам Мушник и был для меня сегодняшней историей Хеврона. Мне он был интересен сам по себе. Внимательный взгляд, как бы чуть застенчивая улыбка, тихий голос, старорусская интеллигентская интонация, такая же, как у Инны, и обстоятельность, с которой он выкладывал свои представления о живописной архаике Израиля, то есть — ничего в облике сидевшего передо мной человека от воспалённого политика и борца, каковым он и был по темпераменту.

— В музей мы сейчас сможем зайти? — спросил Шимон.

— Да-да, разумеется. Вот ключ.

Мы распрощались и, выйдя во двор, открыли дверь рядом. За дверью — Музей Хеврона, инициатором создания которого и главным исполнителем был Мучник.

Три небольших сводчатых зала с расписанными стенами, из ниш которых светят витрины с экспонатами — фотографии, документы, вещи. Хевронский филиал Яд ва-Шема. Сначала подборка фотографий, сделанных до погрома: класс иешивы с учащимися, медсёстры в белых халатах вокруг постели больного, конторские служащие, на ближайшем к фотографу столике машинка Ремингтон, это, видимо, отделение банка, где евреи-банкиры помогали местным арабом в организации их бизнеса. И просто — фотографии почтенных старцев с седыми бородами, пожилых женщин, молодых мужчин, девушек, детей — еврейский мир Хеврона начала века.

Ну а затем фотографии 1929 года, уничтожившего эту жизнь.

Тогда, летом 1929 года главный муфтий Иерусалима Аль-Хусейни, обеспокоенный попытками евреев помолиться у Стены Плача, призвал арабов защитить эту «мусульманскую святыню» от иудеев. Начались погромы. Тогдашняя Хагана предложила хевронским евреям защиту, но те отказались. Причиной, как считают историки, были мотивы идеологические (лидеры хевронской общины не слишком сочувствовали сионистскому движению) и этические — хевронским евреям показалось, что появление в городе вооружённого отрада Хаганы для их охраны будет оскорблением местным арабам, отношения с которыми были, как им казалось, абсолютно добрососедскими. В результате Хеврон стал самым кровавым эпизодом погромов 1929 года. На фотографиях, которые я вижу, — выжившие. С обезображенными лицами, колотыми и резаными ранами на теле, забинтованными головами, отрубленными руками, Далее — фотографии развороченных погромщиками квартир с разорванными книгами и свитками; квартир, в которых погромщики глумились над беззащитными, особенно над стариками, девушками, детьми. Происходило это, в частности, и в тех комнатах, где я сейчас стою, и в тех, где только что мы пили с Мушником чай и говорили про средиземноморскую архаику настенных фресок — до 29 года там жил с женой и двумя дочерьми местный аптекарь, к которому арабы приходили за помощью.

Смерть их была страшной.

Шимон подвёл меня к нише с выставленной в ней фотографией английского полицейского, рядом с которой висел длинный кинжал (или палаш? — не знаю, как называется эта колю-режуще-рубящая железяка). История экспоната: полицейский этот, еврей по крови, услышал крики из еврейского дома, вбежал внутрь и увидел, как убивают (в доме этом убили шестерых) — полицейский выстрелил в одного из погромщиков, остальные тут же повыскакивали из дома. Ну а полицейский забрал оружие убитого и хранил его всю жизнь, и только когда возник этот музей, страшная реликвия перекочевала из семьи полицейского вот на эту стену. Передо мной оружие, которым орудовали погромщики — они не просто убивали, они терзали людей.

Когда хоронили убитых во время погрома, то была отдельная могила для их отрубленных рук и ног.

В некоторых текстах о 1929 году, вывешенных в Сети, употребляется словосочетание «арабское восстание», и я сдуру употребил это словосочетание в разговоре с другом-историком. «Извини, Серёжа, — сказал он, — но арабское восстание было в 36-39 годах. Запомни: 36-39 год — восстание. А в 29 — погром. Восстание — это когда одни люди выходят на бой с другими. Стенка на стенку. Здесь „стенки на стенку“ не было, и быть не могло. Погром не предполагает боя, погром не предполагает сопротивления. С отрядами еврейской самообороны в 29 году арабы не воевали, они убивали беззащитных».

(Самое тёмное и жуткое для меня — природа этнических конфликтов; то, что националисты называют «голосом крови». Почему то именно «голос крови» узаконивает право на выхлест безграничной жестокости, которую не назовёшь даже звериной — похлеще будет. Я знаю образованнейших, деликатнейших в быту людей, которые, если речь заходит о «национальном» превращаются в чудовищ. При том, что никто не может внятно (по крайней мере, для меня) объяснить, что такое здесь «кровь». Для меня этот выхлест изуверской жестокости выглядит абсолютно самодостаточным. Потому как сама по себе «кровь», насколько я понимаю, тут непричем. Ведь были в том же Хевроне арабы по крови, и достаточно много — не менее семидесяти семей, — которые спасали евреев во время того погрома. Которые рисковали. А с другой стороны, существует предположение, что во время этого погрома убивали друг друга и люди «одной крови». Я даже не о том, что и арабы, и евреи — семиты, и что словосочетание араб-антисемит, по меньшей мере, странное. В хевронском варианте всё сложнее — историки утверждают, что в жилах некоторых погромщиков могла течь и еврейская кровь, потому как многие из исконных хевронских семей продолжали древние иудейские роды, в своё время принявшие ислам и ставшие для последующих времён «арабами». (В конце концов, самый воспалённый антисемит сегодняшнего Ближнего Востока Ахмадинежад по крови, если верить выложенному в сети, — еврей.) Тут другое, страшное — наша человеческая изнанка, в которой есть отсек так называемой «крови», то есть — на беспредел.

Был бы я истинно верующим, то уж точно, помянул бы в этом месте нечистого. Ну, а как агностик, развожу руками и просто констатирую.)

Английская администрация во время погрома, по сути, сохраняла нейтралитет. Эпизод вот с этим полицейским-евреем чуть ли не единственный. Возможно, что сдержанность, назовём это так, англичан объяснялась не только их скрытым антисемитизмом, но ещё и её бессилием — по большей части в английской полиции служили местные арабы, что потом дало право говорить о молчаливом поощрении погромщиков со стороны администрации. Погром длился несколько часов и закончился внезапно: один из чересчур разгорячившихся арабов сделал угрожающее движение в сторону группы английских полицейских, и у одного из англичан сдали нервы — он выхватил свой пистолетик и пальнул в воздух. И этого оказалось достаточно — погромщики начали спешно расходиться.

В списке жертв 1929 года, который висит в музее, значатся Цфат, Газа, Иерусалим, самый длинный список — Хевронский: 67 человек.

Погрому посвящены главные экспонаты музея.

Большая часть событий, последовавших далее, было логическим продолжением этого сюжета: евреи, которые здесь жили всегда, то есть не столетиями даже, а тысячелетиями, были вынуждены покинуть Хеврон, и город стал арабским почти на сорок лет. Но когда армия обороны Израиля, освобождавшая эти земли от Иордании в 1967 году, подошла к Хеврона, жители его вывесили белые флаги. Арабы готовы были даже уйти из города, только что б не трогали их семьи — они хорошо помнили 1929 год, и отдавали себе отчёт в том, что по местным законам полагается за это.

Первым в город вошёл, точнее, въехал на своём джипе главный раввин израильской армии Шломо Горен. Уже никем не останавливаемый он вошёл в Пещеру Праотцев и внёс туда списки Торы — первый еврей, который смог это сделать после семисот лет запрета евреям входить в Махпелу. Горен вывесил над ней израильский флаг.

Недолго провисел этот флаг — тогдашнее руководство Израиля, ориентируясь на международное мнение, сделало «сильный» политический жест — символические ключи от города были вручены арабам. Хеврон вернулся в своё постпогромное состояние, Махпела осталась мечетью.

Что ни говори, а гостю из России непросто привыкнуть, что в Тель-Авиве чуть не на каждом шагу — солдаты с автоматическим оружием. А то и люди в гражданском, снабжённые пистолетами и карабинами. Для Израиля же это норма. С тех пор как война 1948 года побудила взяться гражданских за оружие, а военных по возможности носить его и вне баз, КПП и фронтовых позиций. Израиль: на фронте без перемен

Но уже начавшееся движение евреев за восстановление исторической справедливости остановить было невозможно. Религиозные сионисты начали борьбу за право создать в Хевроне свою общину. Правительство предложило компромиссный вариант — строительство рядом с Хевроном, по сути, на окраине Хеврона, еврейского поселения городского типа с древним названием Хеврона Кирьят-Арба. То самое, которое мы проезжали с Шимоном, и если бы Шимон не показал мне тогда границу между Хевроном и Кирьят-Арбой, у меня бы в памяти поселение это осталось как один из самых чистых и благоустроенных районов Хеврона.

Но полуразрушенные, осквернённые еврейские кварталы старого Хеврона по-прежнему оставалось у арабов. Та же Хадассы как бы ждала своих. И логически неизбежным выглядит то, что произошло одной из весенних ночей 1979 года, — группа поселенцев из Кирьят-Арбы, состоящая из женщин и детей, всего около сорока человек, смогла беспрепятственно проехать через город к задам Хадассы (фасад охранялся солдатами) и через пролом в окне проникла в пустующее здание. В музее висит фотография, на которой дети поднимаются по лестнице к разбитому окну, мужчина на первом плане, помогающий снизу, — Шмуэль Мушник.

На юридическом языке это называется самозахват, но воевать с женщинами и детьми армия не решилась. Почти год прожила эта коммуна в полуразрушенном — разрешение на обустройство его для нормальной жизни тоже не было дано — здании без права на выход за пределы здания и контакта с близкими. Всё закончилось летом 1980 года после празднования Пурима. Как проходили эти праздники, можно увидеть на фотографии — перед воротами Хадассы на улице стоящие в круг мужчин в ритуальных одеждах. Фотограф нажал кнопку до выстрелов, прозвучавших из гаражей, стоявших за его спиной, примерно в пяти метрах от танцующих. Далее — фотографии шестерых мужчин, убитых теми выстрелами. И только после этого хевронские евреи получили официальное разрешение на заселение Хадассы и некоторых примыкающих к ней зданий. То есть почти каждый шаг евреев при возрождении своей общины в Хевроне оплачивался ими кровью.

Гаражей, из которых стреляли арабы, больше нет. После многолетних переписок с властями поселенцы Бейт Хадассы получили, наконец, разрешение на обустройство перед Хадассой скверика. Место уже расчищено. Небольшой газончик, скамейки. Чистый опрятный кусок улицы. Улицы, повторяю, абсолютно пустой.

И это правильно, что я не мучил Шмуэля Мушника вопросами про новейшую историю Хеврона — то главное, что он должен был бы мне рассказать, он сделал своим музеем. Собственно, настоящее знакомство моё с Мушником произошло не во время нашего разговора с ним, а в залах вот этого музея.

Так же, как и знакомство (заочное, увы) с другим местным подвижником Бенционом Тавгером (1930 — 1983). Только в случае с Тавгером, это был не музей, а синагога, которую Тавгер, по сути, вернул евреям Хеврона.

Это был удивительный человек — физик из России, репатриант 70-х, уязвлённый (в радищевском смысле этого слова) видом осквернённых еврейских святынь на территории Израиля. В частности, видом древнего еврейского кладбища в Хевроне, превращённого в огороды и свалки, и видом загона для скота и общественных туалетов на месте древней, в XVI веке построенной сефардами, синагоги Авраам Авину. Обращаться к властям с предложением восстановить кладбище и синагогу Тавгер счёл бессмысленным. Помощи не будет, скорее — наоборот. Нужно делать это своими руками, и чем позже власти узнают об этом и начнут вмешиваться, тем лучше. С кладбищем оказалось относительно просто — Тавгер устроился работать его сторожем и без отрыва от работы приступил к расчистке мусора и приведению в порядок сохранившихся могильных плит (большая часть каменных надгробий была использована местными арабами для строительных нужд).

Сложнее оказалось с синагогой. Разрешения на ведение раскопок, а тем более на возведение в историческом центре Хеврона здания у Тавгера, естественно, не было. Он сделал просто — пришёл на то место, где по его подсчётам должно было остаться основание синагоги, огородил его и приступил к раскопкам. Авантюра? Да, если б этим занялся кто-то другой. Но Тавгер рассчитал всё. Прежде всего, собственные силы. И поначалу его, действительно, никто не останавливал, просто никому в голову не могло прийти, что человек может вот так, без разрешения начать работы в самом центре города. Попытки остановить Тавгера администрация начала с некоторым опозданием, но — начала, и достаточно решительные. Однако Тавгер оказался на удивление упорным — для работы он находил таких же, как и он, энтузиастов, искал сочувствующих в местной администрации, привлекал на общественных началах даже туристов и паломников, и дело своё довёл до конца — вырыл основание синагоги. Ну а уже далее подключилась — не могла не подключиться — община, и уже потом — государственные органы, поставленные, так сказать, перед фактом.

Историю эту он подробно описал в книге (увы, незаконченной) «Мой Хеврон». Чтение этой как бы «незамысловатой» книжки избавляет от некоторых наших стереотипов в восприятии арабо-израильских противостояния внутри Израиля. Оказалось, что главным противником Тавгера в его борьбе за воссоздание синагоги были не арабы, а собственное правительство. Нравилось арабам то, что делал Тавгер, или не нравилось, но правоту его они признавали с самого начала. Более того, помогали. Ну, скажем. чета старых арабов, часть двора которых Тавгер самовольно приватизировал для раскопок, никакого шума по этому поводу поднимать не стала (для меня, знающего не понаслышке что такое «межевые войны» из-за пятнадцати сантиметров, прихваченных новым забором соседа, факт поразительный). Напарником по сторожеванию и, соответственно, по расчистке еврейского кладбища был у Тавгера местный араб. И этот же араб приходил к нему на раскопки консультировать и помогать. В книге также упоминаются арабские ребятишки, которые бесплатно оттаскивали камни, которые вырывал этот чудаковатый еврей. Но самой удивительной для меня показалась история стычки Тавгера с арабом, владельцем загона, который Тавгер, по сути, уничтожил, нанеся реальный урон бизнесу араба, — стычка эта дошла до рукоприкладства, однако вовлечённые в разбор инцидента местные арабы молчаливо приняли сторону как раз Тавгера: «Устраивать загон для скота, разводить говно на освящённом молитвами месте — грех». Поразительно, но все эти «мелкие» бытовые подробности мы узнаём из повествования человека, который пользуется в Израиле репутацией оголтелого сиониста-поселенца.

И ещё один, уже как бы закадровый, сюжет этой книги, связанный с фигурой самого рассказчика, — сюжет превращения европейского (русского) еврея в израильтянина, то есть человека, остающегося западным по ментальности, но при этом обретающего здесь ещё и черты человека Востока. В отношениях с арабами Тавгер, судя по его тексту, не был отягощён излишней политкорректностью, человек он был своевольный, инициативный, он был еврей упэртый. Но при этом Тавгер, не изменяя себе, почти всегда находил общий язык с арабами. Даже в самых экстремальных ситуациях. В книге есть описание волнений в Хевроне, когда арабы поджигали и разбрасывали на улицах старые покрышки, блокируя автомобильное движение в городе. Тавгер останавливал попадавшихся ему на улицах арабов и требовал убрать с проезжей части горящий покрышки. И, странно, — ему подчинялись. И не потому, что так уж сильно боялись. В конце концов, могли и камнем, и палкой рубануть, да просто стрельнуть. Но тут было другое — тональность его приказаний — Тавгер апеллировал к древним восточным законам общежития на этой земле. И в этом отношении Тавгера к арабу, пусть и, так сказать, «ситуативному врагу», но — равному себе, гораздо больше уважения к человеческому достоинству, нежели у нынешних европейских правозащитников, призывающих к защите «братьев наших меньших» — «беспомощных, замордованных еврейскими агрессорами палестинцев». Их интеллигентская жалостливость и апломб спасителей должна быть более оскорбительной для араба, нежели яростное противостояние им Тавгера. И, как свидетельствует его книга, были арабы, которые это понимали и признавали.

Древняя синагога, восстановленная Тавгером, сегодня утоплена в квартале тесно сгрудившихся зданий — зданий, как бы даже щеголяющих основательностью постройки, чистотой, опрятностью, теми же цветочными горшками, свисающими из окон. И уже в самом уровне этого строительства новенького еврейского квартала присутствует своеобразный поселенческий пафос: мы здесь не только в «караваничках» живём: нет, мы здесь — не временные, мы здесь — дома.

Квартал этот выходит на улицу царя Давида, одну из бывших когда-то центральной в еврейском Хевроне. Ну а сегодня улицу, спящую летаргическим сном даже в середине дня. Голый асфальт её, не засорённый ни одним штрихом человеческой фигурки или пятном машины, отражает синее небо на всём её протяжении. Серый и бурый кирпич старинных лабазов, наглухо закрытые окна, выгоревшие на солнце бледно-зелёные металлические полукруглые навесы (маркизы) над давно запертыми дверями лавок, магазинчиков, кофеен. Это та улица, которая в любом другом городе обречена быть самой оживлённой, заполненной туристами и местными гуляющими, с толкотнёй у дверей магазинов, с выставленными на тротуар столиками уличных кофеен, с музыкой из окон, с рекламными щитами, запахами кофе и фалафельных. Но нет здесь ни рекламных щитов, ни кофеен, ни прохожих. Только два солдата в мешковатой рыжей форме, обвешанные полагающейся им по службе — достаточно многочисленной — амуницией, тащатся по жаре вдоль стен. Шимон, а вслед за ним и я, здороваемся, они вежливо отвечают. Расходимся.

Шимон выводит меня на площадь, центр которой занимает трёхэтажное здание — «Вот здесь был когда-то был еврейский рынок, то есть это исторический центр еврейского Хеврона».

Но странный дом я вижу перед собой. Первый этаж его образует что-то вроде открытой галереи с глубокими отсеками, в которых стоят почему-то подставки для книг, стул. Подушка лежит у стены. У другой стены на деревянной брошенной под стену дверью сложены книги. Кухонные шкафчики и кран с раковиной у стены. Деревянная лестница на второй этаж, домашний кафель на стенах и обои. Свисают со стен и потолка оборванные, уже ни к чему не подключённые провода. Как будто у бывших здесь квартир убрали внешние стены, но не все вещи успели вывезти.

— Да, — откликается Шимон. — Ощущение верное. Это так называемый Дом мира. Его заселили семьи молодых поселенцев, но после очередных уступок нашего правительства палестинцам было решено всех выселить. Эвакуация жильцов превратилась в штурм. С одной стороны полиция и пограничники, с другой — жильцы и их друзья-поселенцы. Ты видишь то, что осталось после штурма. Это теперь тоже такой вот своеобразный музей поселенческой истории. Давай я тебе покажу одну квартиру.

Шимон обвёл меня вокруг дома и подошёл к железной двери. Дверь не заперта. То есть запертой она никак уже не могла быть. Железо двери погнуто металлической кувалдой или какой-то другим долбильно-сокрушающей железом. Мы вошли внутрь. Пустое помещение. Справа в углу у окна остатки кухонной раковины, плитка на стенках и розетка. тумбочка с открытыми дверцами. Слева под стеной сооружение, похожее на развороченный бетонный сундук.

— А это что?

— А это оборонявшиеся в этой квартире сделали вот такую бетонную камеру и замуровались в ней. Когда дверь выломали, то пытались разбить камеру отсюда, из этой комнаты, но цемент уже схватился. Тогда полицейские сделали пролом в стене из соседней квартиры, к которой примыкала эта камера. Вытаскивали их через тот пролом.

На стене любительская фотография этой комнаты, когда она ещё была жильём: шкаф с книгами, диванчик с сидящей на нём девочкой лет шести, другая девочка, помладше, играет с кубиками на ковре, постеленном у дивана.

Ни дивана, ни шкафа, ни девочек.

Под ногами похрустывает каменная крошка.

Глядя, на это погнутое железо двери, вывороченный замок, свисающий с наличника, я начинаю понимать, откуда этот постоянный мотив в прозе Алекса Тарна — тёмное пятно в биографии героев его романов, бывших солдат Хаганы, принимавших участие вот в таких вот воинских операциях на территории своей страны. Мне невозможно представить такое, вспоминая налаженный, обросший уже местными традициями быт поселения Текоа, с субботними шествием его насельников к синагогам, с утренним шуршанием шин под машинами, везущими детишек в местную школу, а потом притормаживающих на выезде из Текоа, что бы захватить с собой в Иерусалим соседей, ждущих рейсовый автобус.

— Как Вам кажется, спросил я у Инны, — возможна ситуация, когда жителей Текоа решат эвакуировать, а все эти дома, всю это вашу жизнь снесут военными бульдозерами?

— Разумеется, возможна, — ответила Инна. — Я такое уже переживала. Это когда сносились поселениями, построенные нами в Газе. Там были прекрасные посёлки. Это было почти курортное место. Теперь там нет ничего. Хаос. И даже если б была у меня возможность поехать туда снова на отдых, нет, не поеду. Слишком это тяжело для меня.

Напротив бывшего Дома мира на стене через площадь настенная роспись — радужное в регистре от густо-синего до жёлтого и красного цветов панно с ветхозавтными старцами: встреча Авраама и его спутников с тремя Ангелами у мамрийского дуба. Отсюда начинался четыре тысячи идёт назад еврейский Хеврон.

И вот он я, рассматривающий эту роспись, — стоящий в тени «галереи» с остатками порушенной жизни еврейских поселенцев за спиной.

Финалом нашей как бы не слишком протяжённой по расстоянию, но неимоверно длинной прогулки была Махпела.

Мы поднимались по её ступеням, и гигантская, неимоверной древности, стена с двумя пристроенными позднее минаретами мечетей медленно двигалась справа над нами. На стене Махпелы, как и на Стене Плача, тёмно-зелёные клоки растущего из щелей мха.

Архаика кончилась как только мы вошли в один из залов Махпелы, в котором молятся евреи. Я увидел причудливое сочетание музейного торжественного зала с расписанными стенами и обилием разного рода исторических экспонатов, с современным молельным домом. Причём, молельным домом не сразу определяемой конфессии: на стенах арабская вязь, а на стоящих у стен этих ковчегах — ивритская. Рядом шкафы с книгами. За зарешеченными дверями в соседние помещения гробницы. Шимон успел показать мне только свисающие с потолка на цепях каменные яйца, и тут же сделал шаг вперёд к мужчинам, выстроившимся для молитвы, и, не успев даже вынуть рук из карманов, забормотал, закивал головою. Миньян. Коллективная молитва, для свершения которой не хвтало одного мужчины, и им стал Шимон. Святое дело. Да и сколько можно?! — надо же дать человеку передохнуть от целого дня экскурсионного говорения.

Обстановку зала я рассматривал с интересом, но больше — протокольным, туристским. Интереснее всего для меня были собравшиеся здесь люди.

Свидетельствую — люди обыкновенные. Высокие, низкорослые, плотные, худые, с лицами спокойными, чуть торжественными. Подчёркнуто вежливые, при обращении к ним, и даже как бы слегка застенчивые. Мужчины, женщины, дети. Детей много. В зале атмосфера большого семейного и религиозного праздника. Держатся абсолютно раскованно — говорят по мобильным телефонам, женщины беседуют друг с другом, присматривая вполглаза за детьми. Солдат с забинтованной рукой молится у стены…

Удивительно, но вот эти, повторяю, абсолютно обыкновенные на вид, люди и есть держатели идеи сегодняшнего Израиля, точнее, — изначальной интенции этого государства. Делают, как минимум, то, что, по моим представлениям, требует неимоверного усилия, — живут в этом городе.

Тот груз, который они несут на себе, мне, например, кажется непосильным для обычного человека. А они обычные. И у них тоже бывают срывы. Редкие. Очень редкие. Собственно я знаю только про один такой срыв. Страшный, трагический во всех отношениях. И произошло это именно здесь, в стенах Махпелы. Вряд ли в этом зале, скорее — в соседних, где молятся мусульмане.

Я — о Борухе Гольдштейне.

Я не осмелился спросить у Шимона, где и как это произошло. Тема эта здесь, как я почувствовал, болезненная. Осваивал её по публикациям в сети, где достаточно подробно описывалось как

Утром 25 февраля 1994 года, в еврейский праздник Пурим, врач из Кирьят Арбы Борух Гольдштейн, репатриант из США, офицер запаса, отец троих маленьких детей, надев свою военную форму и взяв свой автомат «Глилон» и пистолет, вошёл в Пещеру Праотцев, в мусульманской часть её и расстрелял в упор толпу молящихся. Погибло 29 человек. Стрелял он до последнего патрона, после чего оставшиеся в живых арабы забили его насмерть металлическими столбиками, стоявшими в зале.

После теракта Гольдштейна последовало официальное заявление правительства, резко осуждающее это деяние. Вне закона была объявлена деятельность правой партии, членом которой был Гольдштейн, и идеи которой — как считалось — и могли подтолкнуть его к поступку.

И, тем не менее, единства в отношении к Гольдштейну нет.

Суждения о нём располагались в диапазоне от «чудовище» до «мученик-подвижник». Деяние его у разных людей квалифицировалось по-разному: преступление, трагедия, подвиг самопожертвования.

И у всех говорящих свои аргументы.

Первое, «чудовище», понятно — Гольдштейн стрелял в безоружных, в молящихся. Уподобился тем, кого за подобное лишают права считаться человеком.

Сложнее со вторым и третьим.

«Трагедия» — то есть, у человека сдали нервы. В процессе договорнных процессов, закончившихся подписанием договора в Осло, обострились в очередной раз отношения между арабами и евреями. Начались нападения и убийства арабами евреев. Возле Махпелы собирались толпы разгорячённых арабов, выкрикивавших оскорбления идущим на молитву евреям. И именно в эти дни впервые после 1929 года открыто зазвучало «Режь евреев!». В Хевроне и близлежащих деревнях Хамас распространил листовку, где был назначен день, когда их следовало «резать» — 25, 26 февраля, во время молитвы в еврейском зале Махпелы. Более того, больница, в которой работал Гольдштейн, получила накануне предписание приготовиться к приёму возможно большого количества пациентов. И человек не выдержал — картины погрома 1929 года так и не стали для хевронцев седой историей — он решил, что обязан предотвратить погром, пусть и ценой собственной жизни, стать террористом-смертником. Конечно, говорили мне, деяние его принесло евреям больше вреда, чем пользы. Но и осуждать его язык не повернётся.

«Подвиг» — этим словом пользуются те, кто обязательно скажет: «… и погрома не произошло». А погром, несомненно, готовили — под коврами мусульманского зала Махпелы были заготовленное для него оружие, огнестрельное — тоже. То есть человек жизнь положил за жизнь своих детей, за жизнь единокровников Хеврона.

Я слушал и читал про это, пытаясь максимально отстраниться.

Отстраниться, правда, не очень получалось.

Я приехал сюда из города, пережившего не один и не два теракта, и где счёт погибшим в этих терактах идёт на сотни. В метрополитене, которым я пользуюсь каждый день, уже на трёх станциях памятные доски погибшим, цветы и иконки. Такая же доска с именами погибших и иконки в подземном переходе под Пушкинской площадью, по которому я иду после работы. И никуда не денешься, отношение к самому акту террора у меня есть. И согласиться с интонацией, с которой, например, уважаемая мною Майя Кучерская, написала про чеченскую террористку-смертницу, взорвавшую вместе с собой людей на станции метро «Дзержинская»: «умерла от отсутствия любви», мне трудно, хотя, возможно, она и права. Но той степени отстранённости, которая нужна для вот такого суждения, у меня нет. И быть не может. В сложившейся ситуации, — я, как и все мои домашние, как любой из моих московских друзей, соседей, просто, жителей или гостей моего города, — был включён в число её потенциальных жертв. И вот это обстоятельство лишает нас права на индивидуальный выбор. То есть даже если я буду вот таким сверх-отзывчивым гуманистом (или христианином), готовым согласиться на свою смерть во имя разрешения мировой несправедливости, то у меня, как у того же «гуманиста», нет прав согласиться на смерть сидящих рядом со мной в вагоне метро. Их смерть для меня как раз увеличивает массу этой «мировой несправедливости». То есть в этой ситуации я не имею права вот на такую всемирную отзывчивость именно как «гуманист». Я обязан (вынужден) судить ещё и категориями так сказать родовыми, категориями противостояния, пусть и навязанного мне извне.

То есть, мои суждения о Гольдштейне будут, возможно, выглядеть цинично-прагматичными, полностью подчинёнными логике внешних противостояний.

Так вот, относительно деяния Гольдштейна как подвига — погрома в Хевроне не последовало. Факт этот с равным правом может быть употреблён и в защиту поступка Гольдштейна, и — против. Да, акт его мог остановить готовящийся погром, устрашив арабов. Но мог и, напротив, поднять на ноги весь город, и тогда погром был бы страшен. Сегодняшние арабские боевики уже научились преодолевать инстинкт самосохранения, запугать их не так просто. Но, повторяю, погрома не последовало. Это первое.

Второе, 1994 год — не 1929-й, в Хевроне стояли части Армии Обороны Израиля, а не английской полиции, наполовину укомплектованной местными арабами.

И последнее самое главное и трудное для меня, вопрос о разрешённых — нет, не законом и международным правом, а, так сказать, по-человечески — границ самообороны нации и национальной культуры.

Да, разумеется, нация имеет право защищаться. Обязана. Во имя самой материи жизни, самой идеи жизни, которую она воплощает в себе.

Словосочетание «национальная культура» в данном контексте синонимично словосочетанию «национальная форма жизни». Именно, жизни.

И если пользоваться вот таким раскладом, да, несомненно, Гольдштейн — преступник. Его акт превентивной защиты национальной жизни, в данном случае, делает бессмысленным, на мой взгляд, употребление в словосочетаниях «национальная культура» («национальная форма жизни»).

Чтобы понятно было, что именно я имею здесь с виду, вот такая аналогия. Я русский. Для меня самая комфортная и духовно, и психологически среда — среда русской бытовой и художественной культуры, среда русского языка. И мне, например, тягостно наблюдать за тем, как стремительно изменяется Москва — из старинного русского города, сохранявшего черты московского стиля жизни Москва на моих глазах превращается в мегаполис. В Нью-Йорк, поделённый на кварталы национальных общин. Я имею в виду, отнюдь, не татар или грузин, давно уже ставших традиционной составной московского жизни, но, скажем, — московский чайна-таун, живущий пока ещё закрытой для москвичей жизнью, или сообщество вьетнамских общин, которые неизбежно станут одним из определяющих факторов жизни города в будущем. Нет, я осознаю, конечно, что чувство, с которым я наблюдаю за этими процессами, сродни тем, которую испытывает каждое поколение, столкнувшись с тем, что выросшие и начавшие формировать мир вокруг молодые соотечественники говорят уже как бы на другом языке, ориентируются на другие иерархии жизненных и житейских ценностей. Процесс, наверно, естественный.

Но когда я, всегда живший с ощущением себя, как естественной части русской жизни, сталкиваюсь с актами «патриотично» настроенных москвичей, идущих убивать нерусских за то, что они нерусские — китайцев, таджиков, узбеков, негров и т. д. я чувствую реальную угрозу и себе и своей национальной культуре. И если именно эти акты наше общество признаёт, в конце концов, проявлением истинно русского духа, то ничем кроме как тягчайшего оскрбления меня как русского я воспринять это не смогу.

Национальная культура перестаёт быть культурой, когда нарушает общечеловеческие ценности, частным проявлением которых она является. Проще сказать, бог един для всех. И, так или иначе, это чувствуют все.

(Я отдаю себе отчёт в том, как тупо («политкорректно») выглядят вот эти суждения на фоне общепринятого сегодня в нашей продвинутой публицистике. Но вот беда — я не продвинутый. Я — «политкорректный», то есть вполне осознанно держусь вот за эту систему элементарных, «тупых» критериев —»добро-зло», «нравственно-безнравственно», короче, «чёрное-белое», потому как хорошо знаю особенности «гибкого» ума, с помощью которого очень легко перехитрить самого себя. И потому своей «интеллектуальной тупости» не стыжусь.)

Короче, назвать Гольдштейна героем-мучеником я, например, не могу. Чудовищем — тоже. Чудовище, этот тот, кто убивает издали, нажимая кнопочку. А здесь человек вышел на бой, зная, что у него нет шансов остаться в живых.

Гольдштейн для меня — трагедия. Так же, как чеченские террористы-смертницы в Москве. Говорю это как человек, вполне могший оказаться в том вагоне метро, который взорвала чеченка-смертница на станции метро Павелецкая — это мой ежедневный маршрут на работу. У меня нет иллюзий насчёт военной этики кавказцев, я помню кадры из Будёновска, в которых бородатые могучие воины с автоматами воюют, прикрываются русскими беременными женщинами, помню тринадцатилетнюю русскую девочку, которую украли, которую истязали такие же взрослые вооружённые мужчины, и вернули отцу с рукой, где были отрезаны пальцы (европейские правозащитники отказались потом показывать на тамошнем телевидении эту девочку, чтобы не бросать тень на образ «борцов против путинского режима»), но я помню и полковника Буданова, ничем не отличающегося для меня от всех этих хоттабов и басаевых. Что двигало этими чеченскими женщинами-смертницами, мне не дано понять. В патологическую эмоциональную тупость их, «оболваненных» какими-то особыми исламскими психологическими практиками, я верю слабо.

И здесь я вынужден пользоваться христианской терминологией: я не приемлю грех, но я готов вникать в состояние грешника.

Я не знаю, что переживал Гольдштейн, решаясь на такое. И не приведи бог узнать.

Вот с этим незавершённым размышлением я и выезжал из Хеврона. Завершение нашей с Шимоном поездки оказалось для меня неожиданным — то есть не так уж, как выяснилось, далеки по внутреннему наполнению своей жизни израильский город Хеврон и мой как бы бесконечно далёкий от здешних противостояний и ожесточений, «спокойный» город Москва.

Использованы фотографии: Al\’libertad, David Ortmann, delayed gratification, ISM Palestine, Yossi Gurvitz: 1, 2, Tamer B Shabaneh, José M. Ruibérriz, Flavio@Flickr: 1, 2, Jonas Hansel

Источник: chaskor.ru

Добавить комментарий